— Я же в разведке был. На задании табак только помеха. Бросил. Ты бы видел, как мучились курильщики, а курить, сам понимаешь, нельзя... — Но Мансур заметил, как презрительно скривились бескровные губы Хайдара, и поспешил перейти на другое: — Ну, рассказывай, как ты тут живешь-поживаешь?
— Живешь... Ты бы лучше спросил, не как живу, а как тихонечко концы отдаю... Вот здесь осколок сидит. — Он провел рукой по груди. — Чуть что не так, неудобно лег, не туда повернулся, кусается, сука, как собака! А операцию не стали делать. Дескать, организм ослаб, не выдержит...
— Еще не поздно. Поправишься немного, снова в госпиталь поедешь...
— Плевать я хотел на эти госпитали! Ну, вынут осколок, а все равно полчеловека. Обрубок. Или думаешь, новая нога вырастет?.. — Хайдар вдруг встрепенулся, как-то дурашливо хохотнул и, по-разбойному сверкнув глазами, пропел: — Эхма, путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!.. Держи-ка, брат, тяпнем по стаканчику за встречу! — И тут же, откинув голову назад, хватил полный стакан самогонки. Поморщился занюхал луком, а есть не стал.
Мансур отодвинул свой стакан на середину стола:
— Фу, гадость! Как она еще в горло тебе лезет? А еще куришь. С твоими-то легкими...
Но упрек этот Хайдар пропустил мимо ушей. Ему, видно, давно хотелось излить душу, поговорить с человеком, готовым выслушать его.
— Да, так и сказал врач: не вынесешь, говорит, операцию. Еще бы, попробуй-ка вынеси! Ногу-то сперва только по колено оттяпали, но, видно, гниль вверх просочилась. А это гангрена... Ну, ясно, опять на стол — и хрясь его, остаток ноги, под корень! Кровища — не поверишь, почти целое ведро вытекло. Боль адская! Но живуч оказался твой друг, как собака. Другой бы сразу в ящик сыграл, а Хайдар — вот он!
— Ты ведь и раньше двужильным был, — поддакнул Мансур.
— Был, да весь вышел. Один конец...
Из всех ребят своего возраста Хайдар действительно был самым сильным и работящим. Уже после девятого класса, соревнуясь со взрослыми мужчинами, косил сено, во время молотьбы, немного хвастаясь силой, играючи ловко кидал пятипудовые мешки с зерном в кузов автомашины. Чуть выше среднего роста, широкоплечий, ладный парень был Хайдар. Потому его и определили в артиллерию. А теперь словно весь дух из него вышел. На худом, заросшем черной щетиной лице ни кровинки, возле рта резкие морщины. Только лихорадочно блестят глаза, мечутся между Мансуром и бутылкой с мутной жидкостью.
— Говоришь, в горло не лезет? Выпей все же, что налито. Ведь семь лет не виделись! Семь лет... — Голова Хайдара упала на грудь, из глаз полились слезы. — Двенадцать парней уехали из деревни, помнишь? Гармошки, бубенцы под дугой... Отслужили, домой собрались, и вдруг война, будь она проклята!.. Из тех двенадцати только и остались ты да я. Где, в каких могилах гниют кости Хамидуллы, Тимирбая, Идриса?.. Где остальные?..
— Да, хлебнули... — только и сказал Мансур, проглотив горький комок, перехвативший горло, и погладил Хайдара по плечу.
Долго просидели друзья в горестном молчании, без слов понимая друг друга. Наконец Хайдар заговорил тихим голосом:
— Я тебе честно скажу: была бы хоть крупинка, хоть на волосок надежды, разве стал бы пить эту, как ты говоришь, гадость. Но ведь нет, совсем нет ее, сгорела надежда! Говорю же, в груди будто зверь какой притаился. Чуть что, цап зубами! И грызет, грызет, мать его так... А отпустит немного, нога начинает ныть... Ты не думай, Мансур, совесть я не потерял. При мне совесть. Только обидно, душа болит. Ведь как думали на фронте? Вот, говорили друг другу, если выберемся из этой мясорубки живые, пусть даже калеками, — будет такая жизнь! Где она? В ауле голод, нищета, в каждом доме сироты да вдовы, а хозяйничают такие, как Зиганша...
Так говорил Хайдар, время от времени жадно прикладываясь к стакану, и плакал. Утешать его стало бесполезно, потому что он опьянел окончательно и начал с кем-то путать Мансура.
С тяжелым сердцем ушел от него Мансур и подумал, что надо бы и ему напиться до бесчувствия и забыть хотя бы на несколько часов о том страшном, безвыходном, которое угнетало сознание. Не мог пить. Душа противилась. Как только увидит пьяного человека или хмельное застолье, тут же приходил на память Каратаев, его красивое, мужественное лицо, перекошенное судорогой смерти...
Была грустная предвечерняя пора. Без того неяркое солнце потускнело вовсе и, будто стыдясь своего бессилия, поспешило спрятаться за Разбойничьей горой. И опять повеяло холодом.
Стылый, влажный ветер гнал по небу низкие тучи, в воздухе кружились снежинки. Стараясь не обращать внимания на пульсирующую боль в раненой ноге, Мансур шел по улице, прикрывая лицо воротником шинели, и думал о Хайдаре. «Ты должен вырвать его из лап того зверя, о котором он твердит. Обязан, потому что хоть он и друг твой, но солдат, а ты командир и должен позаботиться о нем. И не будет тебе оправдания ни перед людьми, ни перед своей совестью, если не спасешь его...»
И Марзия нуждается в помощи. Не женское это дело — надрываться на старом тракторе. Не для того она отдала свою молодость и проливала кровь, чтобы и теперь, в мирное время, ломать себя на тяжелой работе, горячился Мансур. Надо поставить все на место!
Но разговор с ней получился совсем другой.
Дом старика Шарифуллы, отца Марзии, после бедной избушки Хайдара и тягостной встречи с ним, показался Мансуру райским уголком. Тепло, уютно. Крашеные полы сияют чистотой, на столе приветливо мурлычет большой медный самовар. А сам Шарифулла со старухой и младшей дочерью-студенткой, приехавшей из города на два-три дня, так радушно встретили гостя, что ему почудилось на миг, будто он вернулся во времена далекой юности, будто не было ни войны, ни долгих лет разлуки с аулом.
— Угощать особо нечем, не обессудь. Чем богаты... — приговаривал хозяин, придвигая к Мансуру то тарелку с исходящей паром рассыпчатой картошкой, то блюдце с густыми сливками, а старухе напоминал, чтобы чай она гостю наливала погуще, варенья домашнего ставила из припасенного к празднику.
Угощал старик Шарифулла с достоинством, без суеты и, по обычаю, не торопил гостя с разговором, а ждал удобного повода, какой-либо зацепки, чтобы ухватиться за нее и потянуть нить беседы.
Слово за слово, речь зашла о войне, о положении в ауле, районе и в стране, о погибших и вернувшихся. Самого Шарифуллу война тоже не обошла стороной. Два года был в трудармии, там отморозил ноги, долго лечился в госпитале. «Ну, а теперь, слава аллаху, можно сказать, почти совсем поправился и взялся за прежнюю свою работу — ухаживать за лошадьми».
Слушая рассказ хозяина и отвечая на его вопросы, Мансур незаметно следил за Марзией. Изменилась? Повзрослела? Сказать было трудно. Вот она засмеялась чему-то, откинув голову назад, заиграли ямочки на щеках, вскинулись брови — и та же, давняя, юная Марзия предстала перед ним. Потом вдруг она, проведя рукой по коротко стриженным волосам, задумалась о чем-то своем, тревожном, на лицо легла тень, резкая взрослая морщина пролегла между бровями. Да, да, изменилась Марзия. Семь лет — срок немалый. Нельзя сказать, что постарела, но это уже не та веселая, отчаянная девчонка, которая ни себе, ни товарищам по школе не давала покоя: то придумает что-нибудь забавное, то найдет какое-то дело, заразит всех своей неугомонностью, азартом...
Весь облик, неспешные, плавные движения теперешней Марзии выдают характер устоявшийся, спокойный, натуру цельную. Лишь дрожащие в насмешливой улыбке красивые губы да веселые искорки в глазах говорят о том, что в чем-то главном, своем, она, кажется, осталась прежней.
А Шарифулла все говорит, все рассказывает об аульских делах:
— Колхоз еле концы с концами сводит. Далеко ли пойдешь, когда все самое трудное тащат на своих плечах женщины да старики?.. А из тех, кто живой-здоровый вернулся с фронта, многие в города подались. Что им скажешь? Вроде бы ругать их надо, что бегут из аула. Но, с другой стороны, бегут-то от голода, от пустых трудодней... Да еще с председателями опять же незадача. Не везет Куштиряку. У нынешнего только о себе забота. К тому же пьет беспробудно, тьфу! Таким, как Зиганша, раздолье. Готовы растащить колхоз по своим домам...