— Звоните? — спросила она с непонятным ехидством.
— Да.
— К инженеру?
— Ага.
— Ну, звоните, миленькие, звоните.
И, кряхтя, потащила со ступеньки на ступеньку свою ношу. И, только спустившись еще на два или три марша, прокричала, словно прокаркала снизу:
— Электрические-то звонки по всей Москве который год не работают! Звоните, миленькие, звоните!
Тогда я принялся стучать в дверь, сначала робко, чуть слышно, потом все громче и громче.
— А может быть, его и нет? — сказала Оля. — Может, он тоже умер?
Но как раз в этот момент совершенно бесшумно приоткрылась, а затем распахнулась дверь. На пороге появился взлохмаченный старик в наброшенной на плечи дорогой шубе, с очками в одной руке и с книгой в другой. Он надел очки. Они, в тоненькой золотой оправе, были почти невидимы на его худом лице, но именно они придавали ему странное, не от мира сего, выражение. Во всем его внешнем облике было что-то от Дон-Кихота.
— Обыск? Облава? — спросил он неожиданно молодым, звонким голосом, глядя на мою буденовку и шинель. Но тут увидел Олю, и что-то как бы дрогнуло и сместилось в его лице. Снял очки торопливо протер их не первой свежести платком и снова водрузил на свой горбатый аристократический нос. В его лице почти не было сходства с покойным капитаном. — Ты кто? — спросил он Олю, наклоняясь к ней.
— Оля.
— Николкина?
— Да.
— А он где же? — Но, увидев слезы на глазах девочки, замахал руками. — Не говори, не говори, понимаю… — Он — с тобой? — Алексей Иванович кивнул в мою сторону.
— Он привез меня…
— Ага! Сколько же лет я тебя не видел? Боже мой, да я же тебя никогда не видел! Только карточки… Ну, проходи в мою берлогу. И вы проходите. Только холодно, как на полюсе. Книгами топить не могу — не поднимается рука. А больше, увы, чем?.. Табуретки, стулья и кухонный шкап — все принесено в жертву…
Квартира была большая, из трех или четырех комнат и кухни, и почти все комнаты были заставлены шкафами с книгами. В самой маленькой комнатке, в кабинете, где книги валялись повсюду: на подоконниках, на креслах, на полу в промерзшем, белом от инея углу, на столе. Чугунная печурка была центром и божеством этого арктического острова, на ней стоял никелированный кофейник. Согнутая коленом жестяная труба уходила в окно, покрытое толстым слоем льда.
Алексей Иванович подошел к письменному столу, где высились груды книг и лежали листы рукописи и чертежи, потыкал пальцем в чернильницу.
— Замерзло! Арктика. Ледниковый период. — И, повернувшись, пристально и добро всмотрелся в Олю. — Н-да! Ты, девочка, совсем как пергамент… Ну, вы пока не раздевайтесь. А я поищу в классических творениях то, что можно принести в жертву погибающей жизни… Садитесь, садитесь к печке, сейчас зажжем жертвенный огонь…
Он ушел в коридор, где тоже стояли шкафы с книгами, долго шуршал там листами, вздыхал и бормотал что-то, чего нельзя было разобрать. Вернувшись, со вздохом положил у печурки несколько книг и, не снимая шубы, присел возле. Каждую книгу перелистывал, словно прощался с ней, и приговаривал:
— Кощунство? Конечно, кощунство! Но если человечество выздоровеет от этой чумы, великого Льва русской литературы оно, вероятно, переиздаст еще раз. Так что прости, старик… И ты извини, великий насмешник[6]. Нужда… И не ради себя…
Потом Алексей Иванович принес из кухни несколько деревянных крашеных брусков — остатки шкафа.
— Все туда, все туда, — приговаривал он почти весело и все поглядывал и поглядывал на Олю. — Каменный век. Палеолит.
Я с удивлением рассматривал этого странного человека, его козлиную, устремленную острием вперед седую бородку, его подагрически припухшие крючковатые пальцы, его одежду, слушал малопонятные мне слова. И комната была под стать этому чудаковатому, но, видимо, доброму и милому старику. Несмотря на холод и закованные льдом окна, в ней мне чудился какой-то странный, особенный уют, тепло. Позднее я догадался, что ощущение тепла исходило от висевшего над столом портрета грустной и красивой женщины с большими, обведенными тенью глазами, смотревшей прямо и — мимо. У нее были пышные взбитые волосы, сквозь которые откуда-то сзади или сбоку пробивался таинственный и немного тревожный, подкрашенный киноварью свет. Впечатление такое, как будто где-то рядом с женщиной или сзади полыхал пожар, а она стояла отвернувшись, скорбная, спокойная и обреченная. Потом я часто смотрел на этот портрет, в нем было что-то притягивающее, и тревожащее, и успокаивающее одновременно.
Когда печурка разгорелась, Алексей Иванович ушел в одну из соседних комнат, принес оттуда маленькую женскую беличью шубку. По мимолетному и просящему извинения взгляду, брошенному на портрет, я понял, что когда-то шубка принадлежала ей, этой грустной и милой женщине.
— А ну-ка, великая княгиня Ольга, снимай с себя свою скорлупу. В этом будет теплее. И давай посмотрим, дружище, что творится с твоими нижними конечностями. От вокзала пешком шли?
— Да.
— Путь из варяг в греки! Вернее, наоборот. Да. — Он присел на маленькую скамеечку у печки, на ней он, вероятно, сидел в своем ледяном одиночестве перед открытой дверцей буржуйки, когда в ней жило и веселилось пламя. — Снимай, снимай свои котурны… И давай обернем пока твои милые ножонки вот этой рухлядью, которая когда-то была пледом. Вот так… Все остальное, девочка, скушала тетка Сухаревка, у нее первобытно большой рот. Она может скушать империю и побольше нашей. Да. А теперь будем пить чай; к счастью, вода у нас еще есть…
Во многих домах тогда водопровод не работал: вода в трубах замерзала, за водой приходилось ходить на колонку. Потом и я много раз ходил туда.
Я перебирал, перелистывал книги, обреченные стариком на сожжение. Многие из них были на непонятном мне языке. Я вырывал листы и отправлял их в огнедышащую пасть. Печурка уже дышала на нас теплом, розовела, словно и в ее мертвое чугунное тело понемногу возвращалась живая веселая жизнь. Когда же мне попались знакомые страницы — это были главы из «Казаков» Льва Толстого, — я зачитался, позабыв про печку. Алексей Иванович тронул меня за плечо:
— Молодой гунн. Вы еще успеете наглотаться всяческой мудрости, если наша старушка планета переживет этот ледниковый век. Но не спешите! Вспомните Экклезиаст[7]: «Ибо во многом познании много печали и кто умножает познание, умножает скорбь». Человек, наверно, был бы во много раз счастливее, если бы просто ковырял каменной мотыгой землю и выращивал злаки для кормления своих детенышей… Хотя… ведь и каменным топором убить можно? А?
«ГУННЫ, ГУННЫ!»
Оля все же слегла. Последние дни пути она, видимо, держалась на том нервном напряжении, которое заставляет совершенно обессилевшего человека шагать и шагать и падать замертво уже у цели. Мы напились чаю, то есть горячей воды, съели куски жмыха, что я выменял на колечко Олиной мамы на одной из стоянок под Москвой, похлебали супа из воблы, купленной Алексеем Ивановичем. И Оля, опьянев от горячей еды, страшно ослабела.
Алексей Иванович уложил ее на тахту возле печки, где, наверное, спал сам, укутал шубой и всеми одежонками, какие нашлись в доме, и присел рядом. Его лицо стало озабоченным и печальным.
— Итак, милая царевна, вы, кажется, хотите расплачиваться за комфорт международного экспресса, который привез вас в мою пустыню? Не платите слишком много. Так. Посмотрим. Ручонки вырублены из льда, а в голове пожар. Надеюсь, все же наш милый Кораблик не пойдет ко дну…
Он долго сидел молча, поглаживая восковую ручонку Оли своей огромной, жилистой, как у крестьянина, рукой. И были в этом поглаживании удивительные, почти невозможные ласковость, нежность и боль.
Печка между тем прогорела и почти остыла, живой румянец, только что окрашивавший ее бока, исчез. Куча черного бумажного пепла топорщилась в глубине. И снова холод выполз из углов, куда он отодвинулся на полчаса, сжал ледяными пальцами плечи, стал сковывать ноги.