— Ах, боже мой, боже мой! Сколько зим, сколько лет! — без конца повторяли старики, похлопывая и поглаживая друг друга. — Сколько воды утекло, скольких мы похоронили…
Кулябский, согревшись, подошел к печурке, на которой стояла кастрюлька с супом из селедочных голов, наклонившись, старательно понюхал; большой острый нос его смешно сморщился.
— Акриды вижу, старик! А где же мед?
Оба невесело посмеялись и сели к столу. На нем в беспорядке валялись чертежи и листы рукописи.
— Все строишь свои бумажные башни? — усмехнулся Кулябский. — Все верен им? Рыцарь!
Они были чем-то похожи друг на друга и в то же время очень разные, словно одинаковые по форме слепки, сделанные из разного материала… Ненатурально посмеиваясь, они, как казалось мне, все присматривались друг к другу, как будто та давняя рознь, зачеркнутая смертью женщины, еще стояла между ними невидимой, но ощутимой стеной.
— Ты думаешь, старик: какой же это черт загнал Кулябского в твою пещеру? Признайся, ведь думаешь…
— Гм… гм…
— Но, знаешь, друже, чудные дела творятся на свете, и хочется на пороге небытия старческой болтовней облегчить бремя! А? Тебе не хочется?
— У меня племянница из Севастополя приехала. В больнице лежит, — непонятно к чему сказал Алексей Иванович, пристраивая на печке чайник. — Воспаление легких. Завтра выписывается.
— А-а-а, понимаю, — протянул с умной и доброй улыбкой Анатолий Никандрович. — Это ты касательно небытия? Увы, не посеял твой покорный слуга ни добрых, ни злых семян. Большая?
— Тринадцать.
— Николая?
— Его… Помнишь?
И, перебивая друг друга, принялись вспоминать молодые студенческие годы. Когда-то они учились в Петрограде все вместе: братья Жестяковы, Граббе и Кулябский. Какое то было, по их словам, милое, неповторимое время!.. А я снова углубился в дебри истории, перескакивая со страницы на страницу, из эпохи в эпоху, шел по пятам тех, кого когда-то величали великими, перед которыми трепетало полмира. Горы трупов громоздились у подножия всех так называемых великих империй, у тронов всяких чингис-ханов и александров македонских, хаммурапи и батыев, бонапартов и Николаев кровавых. Зачем, почему, во имя чего? В книге не было ответа.
От истории через некоторое время меня отвлек горячий разговор стариков.
— Я тоже поначалу не верил, Алеша, — говорил, смешно жестикулируя маленькими, почти детскими ручками, Кулябский. — Но теперь…
— А чего же они взамен? — с тревогой спросил Жестяков.
— Представь себе, продолжения научной работы! Да, да! Дают пайки, дают средства на ремонт и расширение лабораторий, на ведение работ… Лаборатории Павлова и Тимирязева уже работают полным ходом. Пайки развозят на специальных машинах. Как раз то, чего не хватает к твоим и моим акридам. Мед! Сам Ленин следит за этим, он и к себе вызывал многих… говорил, просил.
— Просил?!
— В том-то и дело, что не приказывал, не требовал, а просил. Он, говорят, удивительный человек, широчайшей эрудиции. И нет на нем никакой кожаной куртки…
Помолчав, Алексей Иванович горько улыбнулся.
— Ну, моя-то наука вряд ли им когда-либо понадобится! Разве соберутся они с силами, чтобы строить это? — Он похлопал ладонью по листам чертежей. — «Церкви и тюрьмы сровняем с землей!» Сравнивать сравнивают. А когда же начнут строить?
Кулябский усмехнулся.
— А ты злой стал, старик! Как я тебе когда-то говорил: иди в естественники. Знание тайн жизни способствует пищеварению.
— Было бы что пищеварить!
— Ах ты, ископаемое, ископаемое! — с грустью покачал головой Кулябский. — Была бы жива Юленька, задала бы она тебе перцу!
И оба, притихнув, долго молча смотрели на портрет. Милая, большеглазая женщина глядела на них из прошлого с ласковой укоризной, как мать или старшая сестра.
ОЛЯ ВЕРНУЛАСЬ
На следующий день мы привезли домой Олю. Тягостным и печальным было прощание с Шурой, обе девочки плакали навзрыд и успокоились только тогда, когда Алексей Иванович пообещал после выздоровления Шуры взять и ее к себе. Он, конечно, раньше не собирался этого делать, но так нестерпимо было смотреть на отчаяние худых, стриженых девчонок, столько горя отражалось на их лицах, столько бессильного отчаяния в судорожных объятиях, — так хотелось их приласкать и утешить.
— Ну, хватит, хватит, гололобые! — притворно рассердился Алексей Иванович, насупив седеющие брови. — Закрыть шлюзы!
— Ты, Оленька, меня никогда-никогда не забудешь? — спрашивала, всхлипывая, Шура. — У меня ведь, кроме тебя, теперь никого нету. Ты — как моя старшая сестра. Выпишут меня, и я даже не знаю, куда…
— К нам и пойдешь. Мы за тобой приедем и на саночках отвезем. Ведь правда, Даня, ты опять достанешь тогда санки?
— Конечно.
— Ну вот, видишь. И будем жить вместе. И никогда не будем расставаться…
— А если ты выйдешь замуж?
— Ну вот, глупости какие! Зачем я выйду замуж?
— Ты красивая. Красивые обязательно выходят…
Пока девочки болтали этот вздор, Алексей Иванович старательно укутывал шею Кораблика старенькой Юлиной шалью, застегивал шубку, подпоясывал ее «для тепла» своим старым ремнем. Больничная няня стояла рядом и молча смотрела на сборы.
— Совсем несмышленыши, — сказала она не то с жалостью, не то с осуждением. — Особо — Шурка. От горшка не видать, а уж горя-то что намыкано! Одеяло-то казенное, папаша, не увезешь? На мне числится…
— Не волнуйся, божья пепельница, не тем промышляю! — оглянулся Алексей Иванович.
— Теперь, миленький, всем промышляют. Годов двадцать, что ли, назад я в кухарках у одной княгини-герцогини жила, на самой Тверской, на сотню персон обеды готовила. А вчера встретила на Воздвиженке, идет вся в рванье и полено березовое к груди изо всех сил прижимает, ровно дитя любимое… А ты: не тем промышляю!
Уже уходя, в коридоре мы столкнулись с врачом, длинным, нескладным человеком с рыжеватой чеховской бородкой, на носу у него криво сидели очки с одним стеклом.
— Ага! — Он остановился возле нас, погладил Олю по голове. — Ну вот, пигалица и улетела! Теперь, батенька, — повернулся он к Алексею Ивановичу, — теперь главное — питание!
— Как же, как же, доктор! — готовно заулыбался Алексей Иванович. — Куриный бульон, сметана, сливки, по утрам горячее молоко? Да? Устрицы! Ананасы! А может, нам, доктор, лучше всего в Баден-Баден махнуть? А?
Не ответив, доктор снял очки и бережно протер носовым платком стекло. Лицо у него стало печальное и уст алое.
— Шутить изволите, — упрекнул он, не поднимая глаз. — Посмотрел бы я, как бы вы шутили, если бы у вас на руках каждый день такие вот Кораблики на тот свет уплывали. — Повернулся и, ссутулившись, словно неся на спине тяжелый и неудобный груз, ушел.
День был не по-зимнему теплый и яркий, на солнечной стороне капало с крыш. И кажется, в тот день я впервые увидел московское небо — раньше взгляд никак не поднимался выше домов, — небо было синее и чистое и все-таки почему-то безрадостное. Везли мы санки с Алексеем Ивановичем вместе: снег с тротуаров давно не убирали, было трудно.
Когда проезжали по теперешнему Ленинградскому проспекту, Оля попросила:
— Даня, сломай мне, пожалуйста, веточку…
— А они еще голые.
— Все равно. Я так по всему на земле соскучилась…
Я сломал ветку, отдал ей. Скинув не по руке большую варежку, девочка взяла голый прутик, нежно прижала к щеке:
— Весной пахнет…
А до весны было так далеко!
Шел воскресный день. Дома нас ждал, по словам Алексея Ивановича, «роскошный обед», приготовленный в связи с возвращением Оли: чечевичная похлебка, перловая каша и чай с сахаром и хлебом. Оля опьянела от еды, личико у нее порозовело, порозовели и уши, которые теперь, когда она была острижена, казались оттопыренными и прозрачными. Печку натопили, не жалея паркета. В комнате стало тепло и даже уютно.
Но ходить Оля еще долго не могла. Слабенькая, болезненно худая, она целыми днями лежала на диване, перелистывая «Жизнь животных» или «Географию мира» или просто так, глядя в потолок и улыбаясь чему-то своему странной, затаенной улыбкой. Ее очень красила эта тихая, как бы в полусне, мечтательная улыбка.