Когда я снова открыл глаза, Ферапонтыч стоял посреди комнаты и с опаской и тревогой разглядывал конверт, держа его на отлете, как держат змею.
— Сгореть бы вам всем, привязались! — пробормотал он, оглянувшись на меня, сунул конверт под бороду, за пазуху. — Чего же дрыхнешь-то? Сам говорил: на работу…
— А нынче эшелон придет только к обеду. К обеду велели…
— Ну ладно, давай-ка чай с селедными костями пить, больше пока нечего… Хотел было нынче на Сухаревку податься, ан товарищи вроде прикрыли ее, навовсе прикрыли: дескать, одни на ней спекулянты и воры… Теперь по другим толкунам промышлять придется…
Из-под своей необъятной кровати Ферапонтыч набрал небольшую охапку дров и ушел куда-то, а вернувшись, растопил печурку, искоса с тревогой поглядывая на меня. Причины этой тревоги я понял позже, когда мы уже сидели за столом.
— Я, поди-ка, тут ночью-то по пьяному делу болтал чего? — спросил он, наливая кипяток в ту самую лампадку, из которой мы пили вчера коньяк. — Года, что ли, в том виноватые, сны меня темные начисто одолели… Вот уж какой год каждая ночь — мука чистая. И ежели выпью да не усну — тоже все мерещится и мерещится…
— А чего же мерещится, дедушка?
— Разное тяжелое — сердцу прямо непереносимое. — Он помолчал, подул в лампадку с кипятком. — Видишь ли, парень, когда я молодой был, жену свою из ревности побил, нестерпимо она меня обидела. А она возьми да помри. И вредная же, скажу, баба была — страсть… И даже не жалко: сколько бы она за жизнь нашего брата мужиков переела — не счесть… Ну и дали мне по тогдашнему закону полным ведром, то есть сказать — веревку… — Лампадка скользнула у него из пальцев и чуть не упала, кипяток потек по заскорузлым пальцам: Ферапонтыч как будто и не чувствовал боли. Выплеснул остатки кипятка на раскаленный бок печурки, белая струя пара, шипя, рванулась вверх. Протянул лампадку мне. — Пей…
— Ну и потом? — несмело спросил я.
— Ну не вышло мне тогда помереть, замену мне сделали. А глядишь, и лучше бы… и снов бы таких не было, и топора бы не надо. — Он покосился на кровать: из-под свесившегося с нее тряпья, словно чей-то острый глаз, требовательно посверкивало лезвие.
Дворник встал, кряжистый, широкоспинный; стоя лицом в пустой угол, истово перекрестился, повернулся ко мне.
— Ты приходи, парень. Так и будем жить, ты да я… Ты не бойся, я смирный, у меня сердце вовсе окаменелое. Может, я и выпить еще принесу. Придешь?
— Приду.
— Вот и добро. Ключ-то я во рванье на двери у самого порога засовываю. Пойдем, покажу…
Когда я несколькими часами позже рассказал Роману Гавриловичу о своих новых знакомых, он долго хмурился, чесал затылок.
— Да, конечно… Опять какое-то черное гнездо поближе к Кремлю вьют, гады. В самое сердце хотят клюнуть… Конечно, Шустова этого забрать можно, не сложность. Раз в Чека сидел да бежал — есть основания. Но тут тогда и все дела. Все, значит, ниточки порвутся, и гнездо, глядишь, так и останется… А их надо всех прищучить. — Сворачивая папироску, Роман Гаврилович подумал, глядя то в стол, то мимо меня, в окно. — И уходить тебе оттуда, Данил, нельзя. Потерпи, поживи, сам же чуешь, недоброе там… И пугать их до поры не стоит, рвать надо так, чтобы корней не осталось… Все сначала до тонкости узнать надо. Какая это у них Марья Ивановна? Что за подарки? Если, конечно, сумеешь…
Я молчал. Очень уж не хотелось мне жить в одной комнатушке с Ферапонтычем; я вспоминал, как он разбудил меня ночью, как страшно прыгало отражение свечи в лезвии топора, который он держал, стоя возле меня. Убивать меня ему, конечно, было незачем. Но ведь, если он и в самом деле безумен или нападают на него какие-то припадки, — что с него спросишь. Зарубит, и все.
— Сумею ли, Роман Гаврилович? — неуверенно отозвался я на его вопросительное молчание.
— Надо суметь… Помнишь, что Феликс Эдмундович говорил? То-то! Это же просто счастливый случай, что сама жизнь тебя на них нанесла, на это вражье гнездо… Ты сам посуди, сколько от них беды, сколько самой дорогой крови ими уже пролито. Убили Урицкого, в Леонтьевском переулке в прошлом году, одной бомбой сколько настоящих людей побили да поранили… В самого Ильича два раза били, один раз Каплан, второй раз спасибо Платтен[12] заслонил. А сколько мы погасили таких замыслов, сколько мы оторвали черных рук, не дав им дотянуться до Кремля, — счета нет… И вот теперь… Да они бы, наверно, ничего не пожалели, если бы могли достать до Ильича. Сколько сейчас их по Москве таится да прячется, ищут ходы, готовят на нас смерть… А сколько нашего брата, рядового коммуниста, побито по всей стране — разве сочтешь? Сколько постреляно из-за углов, сколько замучено?.. Эх, Данька, Данька… Ну ладно, это дело не нам решать. Опиши все это, как оно есть, я передам. Там и решат…
В этот вечер я пошел с Романом Гавриловичем к нему на квартиру: очень уж хотелось посидеть среди своих, не чувствуя ни неприязни, ни опасности, хотелось отдохнуть душой…
В тесной комнатке, как всегда по вечерам, топилась печурка, тетя Маша варила какую-то похлебку, маленький Гришутка сидел на подушке возле печки и со взрослой задумчивостью смотрел в огонь. Тетя Маша неподдельно обрадовалась мне, словно я и в самом деле был для нее родным.
— Проходите, проходите, — засмеялась она. — Я сейчас вас щами со свининой кормить буду. А? Вот бы небось обрадовались: сколько лет не едали!
Роман Гаврилович был задумчив, по его большому лицу ходили тучи. Он посадил Гришутку себе на колени и поглаживал его по головенке своей широкой доброй рукой.
— Да, Данил, не миновать тебе жить там, — сказал он, когда я часа через два собрался уходить. — Только знаешь что… придется тебе другую амуницию доставать. Уж больно шинелишка да буденовка… Чего их дразнить? Через это таиться от тебя станут. И ты с этим стариком прежде всего дружись, тем более — пьет. Пьяный-то и мать и отца за косушку, бывает, продаст… А поймать их надо, ой как надо. В Питере да в Кронштадте опять гады шевелятся…
КОНТРАСТЫ
Так я на несколько месяцев поселился в логове Ивана Ферапонтовича Бусоева и только много позже узнал, что это было не настоящее его имя.
Первое время он пугал меня своими ночными страхами и выходками, топором, который каждую ночь клал перед стоявшей на табуретке иконой, пугал своим лютым животным страхом. Было что-то заразительное, гипнотизирующее в ужасе, который охватывал его по ночам, его страх передавался мне, хотя, казалось, мне нечего и некого бояться: временами у меня тоже начинали дрожать колени и я отчетливо слышал крадущиеся шаги за крепко запертой дверью, осторожные прикосновения чьих-то рук, тяжелое ожидающее дыхание… Потом немного привык, успокоился и старался успокоить и своего бородатого хозяина, но это мне никогда не удавалось. Я только все больше убеждался в том, что в прошлом дворника жила какая-то темная, тяжелая тайна, за что полагалось возмездие. Шороха приближающихся шагов этого возмездия и пугался он по ночам. Когда позже я узнал о нем все, я невольно съежился от одного воспоминания, что жил рядом с ним, пил из одной лампадки и ел из одной миски…
Страх все больше овладевал Ферапонтычем, доводил его по ночам чуть не до припадков, и только присутствие рядом живого человека успокаивало его, помогало пережить ночь. Позже я удивлялся: как он мог вообще жить с тем грузом в душе, который сам взвалил на себя, — насколько проще было покончить с собой. Но, видимо, чем ближе человек к последнему черному порогу, тем труднее замахнуться на остаток жизни, тем яростнее цепляется он за оставшееся ему. В молодости это кажется довольно простым.
Я продолжал пристально следить за всем, что делается в доме, надеясь, что случай даст мне возможность узнать подробности жизни Шустова, Граббе и таинственной Марьи Ивановны с ее «подарками». Не об оружии ли шла речь? Из слов Ферапонтыча я уже знал, что на третьем этаже нашего дома когда-то жила женщина, которая была родственницей виннозаводчика Шустова. В ее-то квартире теперь и жил по старой памяти один из его племянников, «мой» хирург, и его жена. Ферапонтыч, однако, не любил рассказывать об этой семье.