Ходил я теперь не в шинели, хотя мне трудно было расставаться с ней даже на время. Утешало то, что она висела на вешалке в квартире Корожды и, приходя к ним, я всегда мог прикоснуться к этому кусочку моего дорогого прошлого. Роман Гаврилович достал мне на складе ЧК невзрачный, но теплый пиджак, шапку-ушанку, старенькие, подшитые валенки. Ферапонтычу я сказал, что променял шинель, потому что в ней неудобно и холодно работать.
Старик относился ко мне со все растущим доверием, я был необходим ему в ночные часы, — так же, вероятно, как раньше был необходим Рэкс, как было необходимо присутствие любого живого, дышащего существа. По вечерам мы пили с ним морковный чай, частенько он доставал водки или коньяку, но напиться до бесчувствия, до самозабвения никогда не мог, любое количество вина было бессильно свалить это огромное, словно вытесанное из каменной глыбы тело.
— Раньше-то я пятерик свободно каждой рукой подымал, — сказал он мне как-то. — И жену-то убил по нечаянности, ударил раз, и нет ее. Тяжелая у меня рука, смертельная…
По вечерам я иногда заходил к Петровичу, познакомился с его женой, маленькой темнолицей суетливой женщиной, с его сыном, парнем чуть постарше меня, тоже и столяром и слесарем, без конца мастерившим что-то на продажу у маленького верстачка в углу. Это был русый, спокойный, неразговорчивый парень с удивительно живыми руками, похожими скорее на руки музыканта или скульптора, нежели на руки мастерового. Он выпиливал какие-то шкатулочки, украшал их красивыми узорами из цветной соломки, делал портсигары, чинил замки, мастерил зажигалки. Я очень любил сидеть рядом с ним и смотреть на его умные, талантливые руки.
Однажды Петрович сказал мне:
— Бросал бы ты, Данил, свою нонешнюю работу. Шел бы к нам в мастерскую. А? Обучу я тебя настоящему, доподлинному делу… Какой ни голод, какой ни холод, а театр наш живет. И будет жить. Вчера «Жизель» играли, завтра «Бориса». И будет у тебя на всю жизнь в руках дело, и напоит, и накормит, и оденет. И вообще, скажу я тебе, несчастный тот человек, у кого ни к чему таланта нет, самый несчастный… И руки ему вроде ни к чему, и голова…
И как-то я зашел с Петровичем в их мастерскую. Столярка театра помещалась тогда в просторном подвальном помещении, наполовину заваленном материалом, досками, брусьями, фанерой. Вдоль стен громоздились незаконченные декорации или декорации, ждущие ремонта. Меня поразило это зрелище, словно я попал в разрушенный землетрясением город, где жили одновременно люди всех стран и времен, — так противоречиво казалось скопление разных по стилю вещей и строений, раскрашенных под мрамор дворцовых лестниц и бревенчатых изб, разделанных под камень и мрамор колонн, причудливых беседок и куполов церквей, облупившихся часовенок и величественных замков и колоколен.
— Глядишь? — с гордостью усмехнулся Петрович. — Теперь это что! Прах и запустение. А поглядел бы ты раньше, до войны, какая здесь жизнь играла! Одних мастеров первого класса сколько работало, не считая подручных да подмастерьев… И в живописной тож, и в мебельной… Теперь одни старики и остались, да и те счетом… Видишь, сколько верстаков осиротело. Ровно покойники непохороненные…
Я прошелся по мастерской, заглянул в смежный зал, где была мебельная. В причудливом беспорядке здесь были свалены столы и стулья всех эпох, от дощатого некрашеного деревенского стола до позолоченных, на витых ножках стульев эпохи всяческих Людовиков, затейливые пуфы и гнутые, с лебедиными спинками скамьи, безногие статуи и монументы, троны и колыбели…
— Тут и вовсе никого не осталось, один Николай Прохорыч по старой памяти ходит. И пайка ему уж давать не хотят: дескать, ненужная вовсе стала твоя должность. И то: новой-то мебели не делают, да и ремонта не больно требуют, все еще старым добром живем. Декораций-то да мебели знаешь сколько тут запасено? На сорок, а то и на полсотни спектаклей… А теперь и нам дела тоже не больно много. Ну и приходится не только столярничать, а и всякую там ремонтную мелочь строгать. Там, глядишь, дверь перевесить, там в зале стулья поломали, там истопникам поможешь… Одно время, слышь, хотели дров перестать театру давать: дескать, кому эти все Жизели надобные? Буржуям? Не топить театры, дескать, сами холодом погибаем, школы стоят чуть тепленькие… А Ильич будто сказал: топить. Пусть хотя и немного, а топить, и пусть теперь и рабочий человек на Жизелей глядит. Довольно, дескать, ему под ноги себе, в землю глядеть… Душа, Данил, от театра вот как возвышается, будто крылья ей приделаны.
Петрович осторожно и ласково, словно живое существо, погладил стоявший в самом углу верстак.
— Осиротел? — спросил он негромко и со вздохом повернулся ко мне. — Тут дружок мой без малого полвека стоял, Фомичев Лука, мастер первейшей руки. Вчера схоронили, с голодухи да с горя высох, внучонка у него деникинцы убили, светленький такой мальчоночка был…
С тех пор, когда выдавался у меня час-другой свободного времени, я любил заходить к Петровичу, в театр, и воспоминание о том времени навсегда врезано в мою память: именно там я впервые увидел человека, к которому так требовательно, так жадно тянулось мое сердце. В декабре 1920 года в Большом театре на VIII съезде Советов выступал Ильич…
Я любил бродить по театру, в путанице и лабиринте декораций, среди пахнущих клеем и краской полотнищ, забирался на колосники, откуда, словно оснастка сказочного судна, свешивались веревки и тросы, где пахло пылью и мышами. Стоя на краю сцены, у самой рампы, я смотрел в пустой и потому пугающий, похожий на омут зал.
Несколько раз попадал я в театр и во время репетиций и, робко прижавшись за кулисами, всматривался в ход чужой, таинственной жизни. В театре топили мало, да и, наверное, невозможно было тогда натопить такую махину. Актеры и актрисы репетировали в шубах и пальто, оркестранты мерзли в глубоком провале оркестровой ямы, многие сидели в шапках. И все-таки, несмотря на заношенную одежду и холод, несмотря на голодные, истощенные лица, эти люди делали свое дело с почтительной торжественностью, словно приносили жертву требовательному и любимому божеству. С какой бережностью, с какой нежностью прикасались музыканты к своим инструментам, к скрипкам и флейтам, к виолончелям и гобоям, как осторожно перелистывали нотные тетради! Да, какой это был далекий от меня, незнакомый мир…
Часто бывал я у Алексея Ивановича Жестякова, и он, чудаковатый, как многие одинокие старики, нравился мне все больше и больше, хотя я и не понимал, как в наше грозовое, накаленное время можно устраняться от участия в бегущих мимо событиях, от борьбы с холодом и голодом, с разрухой и недобитыми врагами. Желание как можно пристальнее рассмотреть одного из них, Владимира Федоровича Граббе, тоже толкало меня к дому Жестякова, — Граббе поселился у него. Да и судьба маленького Кораблика, как называл Жестяков Олю, беспокоила и пугала меня.
К счастью, у Оли оказался не тиф, а воспаление легких; через десять дней кризис миновал, и нам с Алексеем Ивановичем разрешили навестить ее. Не буду описывать Боткинскую больницу тех дней, по самые окна занесенную снегом, с кривыми тропинками, тонувшими в горах снега, обледеневшую, безрадостную.
Перед посещением больницы Алексей Иванович продал еще одну из Олиных безделушек, и мы явились в больницу с гостинцами: несколько кусков сахара, тянучки, ломтик украинского сала, несколько подмороженных яблок, хлеб.
Если Оля и до болезни была так худа, что на нее жалко было смотреть, то теперь от нее остались только косточки, туго обтянутые прозрачной кожей; худые ручонки стали похожи на щепки. В раздевалке нам дали какое-то подобие халатов, мы накинули их поверх пальто и долго бродили по коридорам и палатам, пока нашли Олю. Кроватка ее стояла в углу, отодвинутая на четверть метра от холодной, промерзшей стены; поверх серого солдатского одеяла девочка покрылась своей шубенкой. Укрытая до самого подбородка, она смотрела на нас сияющими глазами, холодный пар вырывался из ее рта.