Да, Москва была не похожа на тот светлый город, какой я успел нарисовать себе, в ней не было ни угля, ни дров, не было керосина, работала одна электростанция и то с половинной нагрузкой, и, как я узнал назавтра, в самом Кремле нередко гас свет.
Наши попутчики, те, кому предстояло ехать дальше, отправились разыскивать земляков, а несколько человек, кто оставался в Москве, сбились кучкой посреди зала и уселись на холодном, заплеванном полу: все укромные углы, где можно было бы спрятаться от толчков толпы, были заняты.
А тут еще перед самым рассветом по вокзалу пошла облава, проверка документов: искали каких-то бандитов. Трое мужчин, двое в шинелях и один в кожаной куртке, бегло просмотрели мои документы, бумаги ходоков, сидевших рядом, покосились на Олю. Но, видимо, очень уж она была мала и худа, о ней даже ничего не спросили. Они прошли в другой зал, где была уборная, и через минуту оттуда донеслись крики, звон разбитого стекла и выстрел — видимо, патруль нашел того, кого искал.
Его провели мимо нас. Он был в драном пальтишке, напоминавшем женский салоп, но салоп этот распахнулся, и из-под него стала видна диагоналевая тужурка с форменными пуговицами. Властное и худое лицо с тяжелым подбородком было вскинуто, и глаза зорко смотрели по сторонам, словно арестованный кого-то искал. В уборной он пытался вылезти в окно, но не успел.
Когда, наступая на руки и ноги спящих, подталкиваемый в спину наганом, он прошел мимо нас, сидевший невдалеке на скамейке пожилой человек с темным усталым лицом сказал:
— Из этих, из эсеров… Это они и бомбу в Леонтьевском переулке кинули.
— Как — бомбу? — спросил старик, приехавший с нами.
— А так… Подкрались к окошку, где совещание, и швырь туда. А там человек двести собралось, вся наша партийная московская гвардия, только что Ильича да Якова Михайловича Свердлова не было… Ну, бомба прямо посередь комнаты и — бах… Лежит и дымит: верная всем смерть… И тут земляк мой, может, слышали, Загорский Владимир Михайлович, прыгнул к ней, к стерве, хотел, значит, в окошко выкинуть… Ну, не успел — как она жахнет! Двенадцать человек насмерть, а раненых — не меньше человек шестьдесят… Вот такие волки и кинули.
И все посмотрели на дверь, за которой скрылся арестованный.
— Ну, мила душа, а этот как же, земляк-то твой? Неужели тоже?
— А ты как думал? Ему — первая смерть… Зато сколько жизней собой заслонил. Совесть у него доподлинная была…
Спать мне не хотелось, но и в город по такой метельной тьме идти казалось рискованно. Ходоки и мы с Олей прижались к скамейке, где сидел земляк Загорского, достали свою жалкую еду. А он, откинувшись на спинку дивана, курил, глядя в потолок, и негромко говорил:
— А то вот еще, может, слышали, посла германского, Мирбаха, они убили, прямо к нему в учреждение пришли и — наповал…
— Это зачем же? — спросил старик.
— А чтобы немец замирение с нами порвал, чтобы озлился. Чтобы снова война… Им, которые империалисты, — первое дело война…
Старик с уважением посмотрел на рабочего и спросил:
— А вы-то сами, мила душа, куда же путь держите?.. По одеже-то вроде не мобилизованный, вроде не с фронта…
Рабочий осторожно погасил окурок о борт скамьи.
— Нет, я уж два года как отвоевался, глаза мне повредило… видеть ничего не стал… А еду не один, нас тут трое. Дружки с комендантом насчет проезда воюют… За хлебом едем… В Москве по заводам за этот месяц на рабочего по восемь фунтов выдали, а на семью, на жену там, на детишек — и того меньше… Ну вот и разрешили нам от завода, для всех.
— И куда же?
— Так ведь куда. Волга вся под голодом. Белоруссию чужаки драли-драли, живого места не осталось, у вас, поди-ка, тоже…
Старик отломил половину темной травяной лепешки, протянул:
— На вот, поотведай — чем живы…
— Не лучше нашего…
— На-ка с луковкой, вот как гоже…
— Спасибо.
Несколько минут жевали молча, бережно стряхивая крошки в ладонь.
Завязывая мешок, старик сказал с грустным сожалением:
— Вот, стало быть, и позавтракали и пообедали… — и спросил соседа: — А ты как? Партейный иль нет? Вроде, по словам по твоим, ты должон бы партейным, а?
— А куда же без нее теперь, без партии? — спросил рабочий и встал: от комнаты коменданта пробирались двое молодых ребят, размахивая бумажками.
— Порядок. Едем!
— С богом вас, — негромко пожелал старик, застегивая полушубок, и повернулся к своим. — И нам пора… Пока дорогу найдем, пока что…
Трамваи в тот день не ходили, только редко-редко продребезжит где-то в стороне требовательный звонок. То ли не давали тока, то ли мешали снежные заносы. К началу дня во многих местах на путях уже копошились люди с лопатами, расчищая пути, здесь были и женщины и подростки, одетые серо и бедно, в разбитых и растоптанных валенках и ботинках, были и в лаптях. Но кое-где видны были и хорошо одетые, вероятно, те, кто еще не работал на новую власть и кого выгнали на расчистку снега насильно, — по бекешам и пиджакам угадывались бывшие торговцы, приказчики, чиновники, даже попик один, маленький и сытый, в длинном черном пальто, старательно, но бестолково ковырял на одном месте лопатой… Покрикивали молодые ребята и девушки, командовавшие работами, — видимо, комсомольцы. Кое-где горели на перекрестках костры, и возле них толпились озябшие люди.
Мы останавливались, расспрашивали о дороге и снова брели дальше. Нам с Олей до самой Красной площади оказалось по пути с ходоками, — брат капитана Жестякова жил в одном из Арбатских переулков.
У Иверской часовни мы распростились с ходоками, распростились, как старые знакомые, почти друзья: и мы и они чувствовали себя в этом большом и еще чужом городе одиноко, неуверенно.
— Вот и дошли, стало быть, мила душа, до самого сердца земли русской. Чем-то теперь господь обрадует… Допустят до Ленина, альбо так и пойдем с чем пришли? — Сняв шапку, он истово перекрестился на темную икону у входа в Иверскую, где уже собирались нищие и калеки. — Помоги, заступница…
Метель стихала; в белесой мути утра вздымались в небо красные кирпичные зубчатые стены Кремля, островерхие башни с темными и узкими глазницами окошек, темные чугунные фигуры Минина и Пожарского вздымались над заснеженной площадью.
Ходоки ушли, а мы с Олей постояли еще, глядя, как медленно тают в тумане их неторопливые тени. Вот, думалось мне, может быть, они сегодня увидят Ильича и будут с ним говорить. Какой он? Тогда я еще ни разу не видел изображения Владимира Ильича: газеты не печатали никаких портретов, — только имя его шло по стране из края в край.
— Пойдем, — потянула меня Оля. — Ноги озябли… У нас в Севастополе никогда не было столько снега…
И опять брели по незнакомым улицам, останавливая встречных и расспрашивая, как пройти. Некоторые просто не отвечали, другие, озябшие, так же, как мы, сердито огрызались и махали в сторону Арбата рукой.
Жил Алексей Жестяков в Мерзляковском переулке, в доме Шабалина, большом, шестиэтажном кирпичном, довольно мрачном, давно не ремонтировавшемся здании. Я еще раз проверил по записке покойного капитана адрес, и мы вошли в подъезд. За черной проволочной сеткой мертво стыла железная коробка лифта, на ступеньках лестницы примерзли грязные комья давно не чищенного снега. Поднимались медленно, ожидая, что кто-нибудь попадется навстречу, чтобы еще раз спросить, но дом, казалось, вымер, словно мы были в городе, давно оставленном людьми. Некоторые двери были заколочены досками, из-под них выглядывали медные и эмалированные дощечки.
На четвертом этаже мы потоптались перед обитой черной клеенкой дверью, отряхнули с валенок снег, нерешительно посматривая друг на друга.
«Инженер Алексей Иванович Жестяков» — было вырезано на латунной, позеленевшей от времени и невзгод дощечке с загнутым углом. Под этой дощечкой, точно маленький, разглядывающий нас глаз, белела костяная кнопка звонка. Мы раз за разом нажимали ее и ждали ответа, но в глубине квартиры все молчало. Звонили снова и снова. Не знаю, сколько еще времени топтались бы мы у немой, словно заколдованной, двери, если бы не старушка, которая спускалась сверху с небольшими салазочками, — к ним были привязаны какие-то завернутые в полосатую шаль вещи. Она остановилась и, щурясь, долго разглядывала нас.