Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я убежден, что никто из вас, судьи, и никто из граждан не верит, что я разрешил солдатам грабить окрестности города; если же кто-нибудь считает это правдой, то думает, что, раз я хотел присвоить себе жалование солдат, мне нужно было удовлетворить их тем или другим способом; потому, если неправда, что я расхитил ваши деньги, значит неправда, что я отдал на грабеж наши земли, ибо одно зависит от другого; если я докажу, что не расхищал денег, вы все согласитесь, что я не приказывал грабить. Ведь так? Но зачем же мне ставить эти вопросы вам, когда ваши ответы всегда исполнены разума и мудрости? Ведь даже обвинитель и его солдаты не говорили, что я дал им такое позволение, чтобы им не платить. А что я такого разрешения не давал, об этом говорит сам здравый смысл. Ведь люди вообще никогда не делают зла, если не находят для себя в этом пользы или удовольствия. Если я платил солдатам, зачем мне было разрешать им грабежи, какая в этом польза, радость, удовлетворенность души? Наоборот, одни только тягости, жалобы, шум, обвинения, вражда, которую вы видите. Когда расхищают деньги, обычно стараются свалить вину на других; я же за воровство других принимал бы вину на себя! Другие, будучи злодеями, всячески стараются казаться добродетельными; я же, будучи добрым гражданином, сделал бы все, чтобы показаться злодеем! Согласимся же все, что если я не расхищал солдатское жалование, то я не приказывал грабить. Посмотрим, расхитил ли я это жалование.

Граждане и судьи! (Я обращаюсь сейчас также к гражданам, ибо помочь мне дойти до цели, к которой я стремлюсь сейчас, т. е. восстановить мое доброе имя, могут только все сообща; своей цели перед судьями, т. е. оправдания, я уже во многом достиг.) Я всегда говорю, что, когда разбирается дело о чьем-нибудь преступлении, у слушателей прежде всего, еще до всяких доказательств и свидетелей, является мысль: правдоподобно все, что говорится, или нет? Если правдоподобно, то доказательства, на которые ссылаются стороны, делаются сильнее и правдивее; если неправдоподобно, то свидетели должны быть достойны доверия, доказательства должны быть убедительными, бумаги должны быть ясными; очень естественно не верить, что то-то было, если это само по себе неправдоподобно и неразумно. Поэтому в делах уголовных обращается очень много внимания на предположения, и если они сильны, это для дела настолько важно, что им часто дается больше веры, чем свидетелям; ведь свидетели легко могут быть пристрастны или подкуплены, между тем как природа вещей ясна, всегда равна себе и не может быть изменена; если правдоподобная догадка так сильна даже при показаниях свидетелей, то какова же должна быть ее важность в нашем случае, когда не доказано ничего?

Одной из важнейших улик этого рода всегда считалось и считается прошлое обвиняемого, его поступки, его образ жизни; ведь при сомнении надо думать, что человек в настоящем таков, каким он был в прошлом. Знаю, судьи, всю трудность такого рассуждения, ибо люди так же естественно получают некоторое удовольствие, когда слышат дурное о других, как оскорбляется их слух, если человек говорит хорошее о себе; тем не менее, раз обвинитель хотел сделать из меня вора, необходимость заставляет меня сказать все, что покажет, что я не вор; если вам кое-что наскучит, вините не меня, потому что я вынужден так говорить, – вините того, кто по злобе своей поставил меня в необходимость так защищаться. Человек вообще не может хвалить себя за качества, отсутствие которых было бы пороком: быть честным – не такое похвальное дело, ибо нечестность есть порок, а поскольку он заслуживает кары, показать, что ты честен, – значит скорее оправдываться, а не восхвалять самого себя. Я превозносил бы себя, если бы говорил, что я благороден, мудр, красноречив, потому что тот, в ком этих качеств нет, никакого порицания не заслуживает, ибо это дары природы и от власти человека не зависят.

Я не хочу, судьи, рассказывать вам свою прошлую жизнь до назначения меня губернатором в Модену, потому что о ней сказал сам обвинитель, признавший, что я не без оснований был в такие молодые годы назначен послом в Испанию по выбору коллегии восьмидесяти; пусть меня ненавидят и клевещут на мою жизнь, но кое-кто, я надеюсь, еще помнит, как я держал себя в Испании, и знает, что никогда и никем не было сказано, будто я по скромности или добродетели был недостоин своего отца; нравственность и бескорыстие его были таковы, что обвинитель не раз хотел унизить меня сравнением; надеюсь, что заслуги отца и память о нем помогут мне и восстановят ваше расположение ко мне, когда всем станет ясно, что, будь он в живых, он не стыдился бы, что я его сын. Однако я не настаиваю на этих временах, так как можно было бы сказать, что случаев делать зло у меня было мало, и вместе с тем мне приходилось быть очень осторожным, потому что все происходило на глазах отечества и граждан, и надо быть совсем неумным человеком, чтобы не желать им угодить. Будем говорить о временах, для которых эти возражения силы не имеют, хотя во Флоренции среди людей, занимающихся тем же, что и я, никогда не было недостатка в негодяях. Тридцати трех лет от роду я уехал губернатором в Модену с теми полномочиями, о которых говорил обвинитель, и, может быть, даже с большими; отчета о моем управлении у меня никогда не спрашивали, и решения мои не подлежали обжалованию; когда я приехал, в городе шла борьба партий, лилась кровь, вся жизнь была перевернута, так что награбить я мог бы там, сколько хотел, как в силу своей власти, так и ввиду состояния города; это было особенно легко еще потому, что, как сказал обвинитель, жизнь в тех областях идет иначе, чем здесь, ибо там нет республики, никто не считается с мнением других людей, и каждый думает единственно о своей выгоде; люди привыкли к тому, что все покупается и продается. Вскоре к управлению Моденой присоединено было управление Реджо, а затем и Пармой. Я был генеральный комиссаром при войске с неограниченной властью, был впоследствии наместником Романьи, причем всякий знал, что все правление поручено мне; и действительно, надо мной не было никого.

Представьте себе теперь эти времена, эти города с их богатством и борьбой партий, города, в которых так давно вообще не было суда, где накопилось бесконечное множество уголовных дел и конфискаций, где я один имел власть приговаривать, изгонять, миловать и заключать всякого рода мировые сделки; подумайте сами, что я только мог натворить, если бы хотел воровать и грабить! Будьте уверены, что этому не было бы ни предела, ни меры; я накопил бы столько, что только смеялся бы над сборщиками налогов, которые сейчас, помоги мне бог, заботят меня больше всего. Мне много раз предлагали тысячу, три тысячи, пять тысяч дукатов, чтобы купить жизнь человека, заслужившего смерть; таких предложений было больше, чем клевет, которые расточал сегодня обвинитель, т. е. их было не восемь и не десять. Я жил там так и составил себе такую славу беспристрастия и честности, что правительства наперерыв поручали мне одно наместничество за другим, хотя я никогда ничего не просил; среди всех обвинений, иногда справедливых, а чаще всего ложных, которые сыплются на правителя, особенно в такое время и при такой власти, никто никогда не осмелился сказать, что я взял с кого-нибудь хоть грош. Вот грамоты трех пап; прочтите грамоту Адриана[295], еще более обширную и почетную для меня, чем остальные, прочтите письма трех городов – Пармы, Реджо и Модены, в которых они так часто и так настойчиво просили Адриана назначить меня к ним губернатором, – все они твердят одно: спасение этих городов только в том, чтобы туда послали меня. Вот вам постановления о выборах послов, которым поручено просить о том же; все это случилось не сейчас, свидетельства эти не выпрошены у графов, которые были моими заклятыми врагами, потому что я держал их в узде и не позволял им угнетать народ, как они к этому привыкли; так говорят целые города в минуту, когда для них решалось дело величайшей важности, ибо спасение или гибель их целиком зависят от того, кто ими управляет; происходит это в то время, когда они могли хорошо знать меня по прежнему моему управлению, когда никто подумать не мог, что я буду приближенным нового папы, который никогда меня не видел и никогда обо мне не слышал; папа должен был желать от меня отделаться, и не потому только, что ему, как и другим в таких случаях, хотелось иметь вокруг себя новых людей, но особенно потому, что я зависел от кардинала Медичи, которого он тогда всячески отстранял и который был в такой немилости, что не решался оставаться в Риме. Однако папа внял свидетельству стольких городов, голосу всеобщей молвы и не только утвердил меня правителем Пармы, но вернул мне управление Моденой и Реджо, которое было у меня отнято коллегией кардиналов и дерзостью синьора Альберто и графа Гвидо Рангоне[296]. Он вернул мне это управление не как старому своему советнику, не потому, что знал меня как друга тирании, а единственно во имя моих заслуг, так как я превосходно управлял этими городами, и бескорыстие мое было папе известно. Вот грамоты, в которых сказано обо мне так много почетного и прекрасного, что я из скромности о них молчу; таковы мои свидетели; это не грабители, не безвестные солдаты, не богохульники и не убийцы. Можете ли вы, судьи, вообразить себе радость всех, когда в этих трех городах получены были папские грамоты? Какое стечение народа, звон колоколов, пальба из пушек! Казалось, все ожили. Вот мои свидетели, – множество ваших граждан и торговцев, видевших и слышавших все это проездом через Ломбардию. Послушайте их, послушайте других, которые жили тогда в Романье и постоянно ведут там дела; вы услышите не только то, что они говорят сейчас, но каждый из вас помнит, что тогда только и было разговоров, что о моем бескорыстии, о славе моего управления, о правом моем суде. Когда до меня доходили эти речи, – а слышать мне их приходилось часто, – то бог мне свидетель, что я радовался доброй славе моей среди вас несравненно больше, чем всем почестям и выгодам. Теперь же, горе мне! Не могу говорить от скорби! Теперь меня считают в отечестве моем вором, убийцей, грабителем и разорителем этой страны! О, как презренны надежды, как неясны мысли, как туманны замыслы людей! Сколько раз я мечтал, что скоро кончатся мои наместничества, и я вернусь во Флоренцию, вернусь обеспеченным, как подобает моему положению, но буду гораздо богаче доброй славой, чем деньгами; я думал, что никогда не исчезнет слава о моей доброте и бескорыстии, и я буду жить счастливо, радуясь этому сознанию и доброму мнению людей; одного этого довольно, чтобы сделать меня самым удовлетворенным гражданином Флоренции. Как же я обманут! Ведь корабль дошел уже до места, откуда видна гавань, я начинал верить, что смогу насладиться плодами трудов и опасностей – делом тяжких и бедственных лет, когда богу известно, отдыхал ли я хоть один день; теперь же, когда я думал, что найду в жизни покой и утешение, все рушилось и разлетелось в прах. Если бы я лишился богатства, детей, отечества – это было бы вдвое меньшее горе; но лишиться у порога отечества своего доброго имени, ради которого я отверг в жизни больше золота, чем весит этот Гигант[297], – это слишком невероятно, несправедливо, позорно! Бог, который видит человеческое сердце, от которого ничто не скрыто, знает, что я говорю правду; если бы не надежда на него, я, кажется, раскаялся бы во всяком добре, которое когда-нибудь сделал, пожалел бы о всяком зле, которое мог причинить и не причинил. Я хочу на него надеяться; может быть, он допустил все это ради какой-нибудь благой цели, дабы не дать мне возгордиться, дабы я знал, что всем добром обязан ему, а не себе. Отдаюсь на волю его, но прошу его всем сердцем повелеть, чтобы правда опять заняла свое место, и возвратить мне ту добрую славу, какая у меня была. Однако буду продолжать свою речь. Вы видите, как я управлял, как честно я жил, какое доброе имя я себе создал; если я был таким в чужом городе, где я знал, что мне не надо будет жить постоянно, откуда стоит только уехать и уже не важно пользоваться там любовью и славой, то как же я должен был поступать, управляя вашими делами? Надо полагать, что я дорожил вашим добрым мнением, так как мне надо было с вами жить, и хотя я мог быть тысячу раз уверен, что меня никогда не смогут обвинить, для меня, по бесконечному множеству причин, расположение ваше было слишком важно, а дурное обо мне мнение могло принести мне величайший вред. Неужели я стал бы больше считаться с теми, кого уже никогда не увижу, кто не мог быть мне ни полезен, ни вреден, чем с теми, на глазах которых проходит каждый мой день, от кого зависит, главным; образом, сделать мне зло? Я поехал в Ломбардию бедным юношей, и там мне в первый раз в жизни представился случай поживиться; однако ни легкомыслие возраста, ни нужда меня не совратили; так неужели я начал бы грабить теперь, когда мне больше сорока лет, когда я уже так привык противиться соблазнам, когда у меня есть средства, правда, не такие, как об этом говорят люди, но достаточные, чтобы прожить в этом городе скромным гражданином? Я мог бы воровать раньше с меньшим ущербом, потому что тогда у меня еще не было опыта в этих делах и не было имени неподкупного; неужели теперь, когда я приобрел имя, которое для меня дороже всякого сокровища (не знаю, так ли это для других), я не буду стараться его сохранить? Значит, я воздержался там, где бывало столько хищных правителей, что о таких вещах вообще молчат, и захотел быть вором в стране, где поднимается величайший шум не только из-за большого грабежа, как сейчас, а из-за самой маленькой кражи? Значит, я остерегался притеснять людей в подвластных городах, где и жаловаться трудно, и не так легко добиться, чтобы тебе поверили, и стал грабить могущественную республику, которая умеет чувствовать обиду и достаточно сильна, чтобы меня наказать? Ведь, когда губернаторы грабят, это может не нравиться обиженным, но это очень нравится всем, кто выигрывает от таких несправедливостей, и если я не захотел воровать во вред немногим, неужели я стал бы грабить впоследствии, оскорбляя этим всех; ведь там можно было бы говорить о моем грабительстве, но доказать это было бы немыслимо, потому что есть вещи, которые делаются втихомолку, без свидетелей и улик; так неужели я бы от этого воздержался, чтобы решиться на самый явный грабеж, который нельзя было бы скрыть? Люди говорят и верят даже тому, чего никогда не было; подумайте, что бы поднялось, если бы это была правда; ведь это значит, что, желая пограбить, я пропустил одиннадцать лет, когда я мог спокойно делать это один, и все выжидал, когда представится случай вовсе для этого не удобный, когда встретятся тысячи трудностей, и я во всяком случае могу грабить только в сообществе с другими? Ведь сам обвинитель признал, что для этого требовалось согласие Алессандро дель Качча.

вернуться

295

Папа Адриан VI (1522-1523).

вернуться

296

Гвидо Рангоне – начальник папских войск во время войны 1526 года.

вернуться

297

«Давид» Микельанджело, стоявший тогда у дверей Дворца Синьории.

79
{"b":"873981","o":1}