Все эти огорчения, конечно, велики, ибо я знаю, как ты всегда дорожил честью, как ты был бескорыстен и не трогал чужого имущества, как ты всеми средствами заботился о своем добром имени; ибо я знаю, как ты всегда любил родину и как дорога была для тебя добрая слава и расположение горожан; поэтому ни величие твое, ни дела никогда не могли отвлечь тебя от мыслей и поступков гражданина; в одном я уверен твердо: если тебя что-нибудь поражает в самое сердце и терзает тебе душу, – это распространившийся повсюду без малейшего основания и без всякой причины слух, будто ты во время этой войны расхищал общественные деньги, что ты своей властью или по злобе позволял солдатам грабить окрестности, что ты тиран и враг свободы города[260]. Мнение это проявилось не только на словах, но гораздо больше на деле; когда распределяли налог и намечали двадцать человек, которые должны были его оплатить, тебя поставили вровень с плебеями, с людьми, недостойными никакого уважения, с лихоимцами и расхитителями чужого добра, с людьми самой худой славы. Все это после того, как за тобой утвердилась слава человека честного, скромного и друга народа, приобретенная в зарубежных областях с такими трудами и опасностями; теперь же на родине твоей, которая всегда была для тебя высшей целью, о тебе говорят как о человеке не честном, не благородном, не умеренном, как о враге общественного блага.
Когда я об этом вспомню, когда подумаю, какую над тобой учинили несправедливость и как плохо признаны твои добрые дела, то, да поможет мне бог во имя любви моей к тебе, я испытываю скорбь, не хочу сказать – равную твоей, но, наверно, такую же, какую я чувствовал бы, если бы со мной самим случилась тяжкая беда; я показал бы это на деле, даже с величайшими стеснениями для себя, если бы я мог хоть чем-нибудь облегчить твои горести. Однако я этого не могу и постараюсь, хотя бы на словах, дать тебе, какое сумею, лекарство или средства, смягчающее боль; я понимаю, что не могу и не умею сказать тебе ничего такого, чего бы ты не знал лучше меня, но я хочу, по крайней мере, со всей охотой исполнить обязанность друга, хотя не смогу и не сумею помочь тебе делом. Огорчения твои, без сомнения, очень велики, и могущественны причины, заставляющие тебя чувствовать это с такой силой, но если подумать как следует, то не менее сильными будут и доводы ободрения и утешения: говорю о тех доводах, которые легко усваиваются людьми и не чужды нашей обыденной жизни, которая не выносит слишком сильных лекарств; если бы ты мог послушать сейчас богословов и философов, они легко излечили бы худшие недуги, чем твои; стоит только представить себе будущую жизнь, в сравнении с которой эта жизнь только миг, и вспомнить, что господь часто посылает людям страдания не для того, чтобы их наказывать, а для очищения души; кто во имя любви выносит их терпеливо, тот может считать себя счастливым, что бог его посетил, ибо страдания дивно ему помогают; вспомни об этом, и горести твои станут радостью, какой ты не знал в самые счастливые времена. Человек, рассуждающий как философ, вспомнит, насколько неважны все эти блага фортуны, на которые мудрый смотрит с величайшим презрением; тот, кто лишается их, сбрасывает скорее бесполезное и мучительное бремя, чем теряет драгоценную вещь; счастье же и высшее благо состоят только в добродетели и в дарах душевных; если бы ты об этом вспомнил, то при мысли о том, чего ты лишился, тебе бы показалось, что ты не потерял ничего, а только стал более легок, отбросил все ненужное, чтобы лучше пройти остаток своего пути.
Все это подлинные истины, и если бы души наши были чисты, как должны быть по закону разума, то сила их исцелила бы все наши горести, и мы всегда жили бы в этом мире довольные и счастливые. Я считаю не только достойными хвалы, но дивными и блаженными людей, которых эти созерцания настолько уводят от мира, что они не чувствуют его дел и не заботятся о них. Однако мне надо искать оправданий для людей, которым хрупкость человеческая не позволяет подняться так высоко и которые в минуту несчастья всегда помнят и чувствуют, что они люди; я хочу, конечно, чтобы ты дошел до совершенства, но признаюсь, что сам я от него далек, а потому, не желая подражать некоторым врагам, которые часто дают больному лекарства, которых сами не стали бы принимать, я буду говорить с тобой языком более низким и более отвечающим природе человека и мира.
Я убежден, что потеря высокого положения, данного тебе церковью, утрата наместничества Романьи и близости к папе не очень тебя огорчили и что на этот счет не приходится особенно тебя утешать. Это, конечно, не значит, что должности эти не имели того значения, о котором я говорил выше, но я не считаю тебя столь неблагоразумным и столь плохим наблюдателем мирских дел, чтобы ты сам не смотрел, на них, как на чужую собственность и как на вещи, которые в любую минуту можно было у тебя отнять. Простая перемена папской воли, которая могла произойти благодаря изменчивости его природы, переменам при дворе и многим другим случайным событиям, всегда могла тебя сместить, как бы твое положение ни казалось крепко; в лучшем случае ты терял это место после смерти папы, которая, как тебе было известно, могла наступить каждую минуту. Этому научила тебя уже смерть папы Льва, наступившая в разгаре счастья и побед, когда тебе казалось, что ты видишь какие-то плоды тяжелых трудом, понесенных тем летом для него. Если смерть этого папы была неожиданной и безвременной, то ты знал, что то же самое может случиться с другим. Поэтому ты мог, конечно, желать, чтобы жизнь папы и твое благосостояние, с ним связанное, длились как можно больше, но все же ты знал, что увековечить этого нельзя, что ты можешь легко в любое время потерять это положение и что ты при этом лишаешься не своей естественной собственности, а чего-то случайного и очень внешнего; я глубоко уверен, что тебя мучает и огорчает не это и что если бы ты не лишился еще чего-то другого, то забыл бы об этом через несколько дней и даже через несколько часов. Достойно, однако, хвалы и приносит великую честь твоей преданности то огорчение, которое ты почувствовал, когда дело папы так плачевно погибло, и, как ты сам мне много раз говорил, в каком бы ты ни был веселом состоянии духа и мысли, стоит тебе только представить себе его заточение, как радость прекращается и переходит в крайнюю печаль, и не оттого, что ты сам пострадал, а от мысли о таком несчастье, которое нельзя видеть без слез. И все же одно это не повергло бы тебя в это великое и непрестанное горе, в котором ты живешь, и ни мне, ни другим не пришлось бы тебя утешать. Ведь в главном это тебя не касается, и огорчение это в конце концов заняло бы в душе свое место, а через несколько недель боль бы улеглась: если огорченность происходит только от сострадания или от привязанности к страдающему, а не основана на интересе или на такой причине, которая с каждым днем давит на тебя сильнее иди острее дает себя чувствовать, она легко пропадает сама собой. Поэтому я повторяю, что скорбь твоя происходит от чего-то другого, а не от потери благ, которые получены тобой от других, вечными быть не могли, и час их утраты мог пробить всегда.
Итак, причина твоей печали заключается в бесчестии и ненависти сограждан, которую ты, как тебе кажется, на себя навлек, а также в том, что ты оказался сейчас в состоянии, несравнимом не то что с твоим положением в прежние годы, а с положением равных тебе в твоем отечестве; ты затронут в том, что было для тебя дорого, как жизнь; в том, что казалось твоим и должно было принадлежать тебе навеки.
Здесь утешение мое будет строиться на том, что, как бы долго ни суждено было длиться обстоятельствам, которые ты называешь несчастием, с тебя довольно знать, что все эти вины и грехи, приписываемые тебе, ложны, что ты до конца невинен, и совесть твоя чиста, как день. Ведь истина в том, что в этой войне и во всех делах, во главе которых ты стоял, ты был образцом честности во всем, что касалось денег общественных или частных, и про тебя смело можно сказать то, что Фукидид писал о Перикле, который, конечно, в отношении денег был безупречен, – наоборот, никогда еще не было человека, который бы с такой тщательностью, скупостью и ревностью боролся против ненужных трат, как ты; и тебе надо воздать двойную хвалу – не только потому, что дела, тебе подвластные, были сложны и обширны, но и потому, что никакой узды на тебе не было; средства эти целиком отданы были на твое усмотрение, никогда никто не проверял твоих отчетов, и к тебе, более чем к кому-либо другому, подходят слова апостола Павла: кто мог сделать и не сделал, кто мог преступить и не преступил. Так же далеко от правды обвинение, что ты разрешал грабежи наших владений, в чем ты невиновен ни по умыслу, ни но небрежности; наоборот, ты из сил выбивался, чтобы этого избежать, и действовал с такой горячностью, что навлек на себя ненависть, из-за которой тебе грозило почти неминуемое убийство.