Ну, что, лежите здесь? Я так и знал,
Что кончится паршиво это дело.
Когда мозгов-то нету, так и вышло.
И что теперь прикажете мне делать?
Владимиров, стоящий за кулисами, в ужасе схватился за голову:
– Что это? Что он говорит?
А Туманишвили продолжал:
Вот как придут сейчас родные ваши,
Вот как увидят, что лежите здесь вы,
И шею мне тогда они намылят.
А чем я виноват? Хотел, как лучше.
Вас повенчал я, думая, что семьи,
К которым оба вы принадлежите,
Заткнут фонтан враждебности порочной.
Барков прошипел: «Заткнись, сволочь», а Алиса, лежащая рядом с ним, стала тихо плакать.
Владимиров, не дожидаясь конца импровизации отца Лоренцо, вытолкнул на сцену герцога, Монтекки и Капулетти.
– Заткните его, не давайте ему говорить, уберите его со сцены, – метался он за кулисами.
Выскочившие на площадку стали громко говорить, пытаясь заглушить Туманишвили, но он уходить не собирался.
– Что, не хотите слушать горькой правды? – возвысил он свой голос.
Нет, я скажу, пусть герцог замолчит.
А родственники, нечего сказать!
Допрыгались, уж нет детей у вас.
Вас бич небес за ненависть карает.
Эта настоящая шекспировская фраза совершенно неожиданно пробилась через водочный туман. А публика ничего не заметила, ничего. Ни один человек. Хлопали, поздравляли, дарили цветы. Туманишвили был уволен на следующий день. Он пришел извиняться, но Владимиров его не принял.
Но эта история с Туманишвили произошла гораздо позже. А сама премьера спектакля прошла при полном успехе у зрителя. Ждали, что скажет пресса. Прошла неделя, другая – полная тишина. Это выглядело странно, хотя бы потому, что само по себе появление Шекспира на ленинградской сцене – событие. И это был прекрасный повод для разговора о классике, о театре. А тут – глухое молчание. Но вскоре все стало ясно. Владимирова вызвали в обком партии и не просто к какому-нибудь инструктору или секретарю по идеологии. А к самому хозяину города – первому секретарю обкома товарищу Толстикову. Это был исключительный случай, который не предвещал ничего хорошего. Так и оказалось. Какой-то бледный, расстроенный, Владимиров рассказывал нам на следующий день, как проходила эта встреча с начальством.
Его пригласили в кабинет. Едва сделав пару шагов по ковру, он услышал от человека, сидевшего за столом в другом конце длинного кабинета:
– Что это вы себе позволяете, Владимиров? Вас для этого поставили руководить театром?
– Простите, я не понимаю.
– Ты не понимаешь? А подыгрывать всяким врагам и мерзавцам понимаешь? Как это вам пришло в голову ставить постановку в переводе этого пасквилянта Пастернюка? Ты что, газет не читаешь? Идите и помните: вы на передовом фронте партии – на идеологическом. Повторится – будем делать оргвыводы.
Мы слушали Владимирова и вместе с ним испытывали стыд, унижение и беспомощность. Но главное, самое важное для нас, – спектакль остался в репертуаре. Все-таки времена стали другими.
* * *
Время шло, и я уже вполне освоился в Театре имени Ленсовета. С началом нового, шестьдесят пятого года я получил свою первую большую, по-настоящему интересную роль в спектакле «Сплошные неприятности» – инсценировке удивительно смешной и трогательной повести американцев Левина и Химена «Трудно быть сержантом». О приключениях двух новобранцев в армии США. Двух недотеп. Большого и маленького. Большого наивного деревенского парня из американской глубинки играл Толя Семенов, я, естественно, играл маленького придурковатого очкарика из интеллигентной семьи. Спектакль получился средненьким, но я все равно ощущал, играя эту роль, огромное удовольствие. Семенов на самом деле был большой, 182 сантиметра роста, с каштановыми волосами, крутыми плечами и сочным басом. При виде его круглого, курносого лица с добродушной улыбкой на сахарных устах хотелось сказать: «Ой, ты, гой еси, добрый молодец», – и поместить иллюстрацией в книгу русских народных сказок. Он и выпить любил, как русский богатырь. Мы с ним подружились и жили на гастролях вместе на частной квартире. Каждый вечер после спектакля, как ритуал, он ставил на стол бутылку водку. Мои протесты, что пить столько нельзя, что я не хочу, что завтра репетиция, – он игнорировал, молча разливая водку по стаканам. Потом он поднимал свой стакан, дотрагивался им до моего, чокаясь, и, укоризненно глядя на меня глазами обиженного сенбернара, говорил: «Старик, я один не пью» – и ждал, пока я наконец, устав отпираться, не сдамся. Так происходило каждый божий день. Естественно, что если сегодня бутылка была его, то завтра была моя очередь. Через десять дней у нас заканчивались суточные, выданные на месяц, а еще через неделю – и зарплата. Мы занимали денег и переходили на режим жесточайшей экономии. Экономили, понятно, на закуске. Вечерняя бутылка была вне меркантильных соображений и ставилась на стол с неизбежностью восходов и закатов солнца. Еду мы покупали в кулинарии на первом этаже нашего же дома. Это была моя обязанность. Я дожидался, когда подойдет моя очередь, и капризно разглядывал лежащие в витрине отбивные котлеты, жареных кур, запеченную рыбу, делая вид, что все это не возбуждает во мне никакого аппетита. Но вдруг мой утомленный взор останавливался на большом куске отварного, по цене семьдесят копеек за килограмм, вымени.
– Скажите, а кошка будет есть вымя? – спрашивал я у продавщицы.
– Ну а почему бы и нет, – не очень уверенно отвечала она. – Вымя свежее, только сегодня привезли.
– Ну и чудно. Возьму-ка ей вымя.
– Сколько?
– Килограмм.
Продавщица вскинула на меня удивленные глаза и стала отрезать заказанный мной килограмм.
– И банку горчицы, – пробасил возникший рядом со мной Семенов, разоблачая мои жалкие потуги выглядеть респектабельным.
* * *
Между тем я постепенно становился репертуарным артистом, что, честно говоря, не всегда радовало. К примеру, я мог бы спокойно обойтись без участия в очередном детском спектакле «Солдат и Змея», где я играл учителя танцев и одного из шести лесовиков, или кикимор (не берусь точно определить этих ребят). Мы вшестером были одеты в камуфляжную форму, а на лица напяливали маски из папье-маше с дырками для глаз и приклеенными рыжими бровями и огромными усами, которые упрямо лезли в рот и щекотали лицо. Мы были как бы духами леса и чуть что сразу пели: «Солнце за гору зашло, белка спряталась в дупло. Спит барсук в своей норе, спит наш замок на горе». Бравого солдата, накормившего волшебными сливами принцессу в наказание за ее злобный характер и превращенную в змею, играл только что взятый в труппу молодой артист Алексей Петренко. Он приехал в театр, как и я, из провинции, только работал до этого на Украине, в городе Жданове. Наша ленинградская институтская хунта не приняла его в свой круг, и он держался особняком. На мой взгляд, не надо было ему играть солдата. Не было в нем ни простодушия, ни широты души, необходимой для этой роли. А была в нем какая-то скрытая темная сила, какое-то мучительное душевое напряжение, то, что позволило ему гораздо позже замечательно сыграть Свидригайлова в «Преступлении и наказании» и Распутина в «Агонии». Что ни говори, как ни отрицай существование амплуа, а все-таки они есть. Против природы не попрешь. Никуда не денешься от своих собственных, данных природой черт характера. Они вылезают наружу, как ни старайся их спрятать. Словом, Петренко был, на мой взгляд, тем, кого раньше называли «герой-неврастеник». А ему хотелось другого – быть могучим, сильным эпическим героем, этаким Тарасом Бульбой или Ильей Муромцем.