Мы открывали «Хождением по мукам» летние гастроли в Горьком. Почему именно им? Этим идеологически безупречным спектаклем про победу революции? Он должен был расположить к нам местное начальство. И вообще, так было принято в те годы.
Я играл в спектакле Леона Черного, роль небольшую, но очень ярко написанную. Он анархист, идеолог батьки Махно, его ближайший советник, эксцентричный до крайности, неряшливый человек в пенсне. Таким я его и играл: темпераментным, брызжущим слюной и размахивающим руками. При разговоре я резко дергал головой, и пенсне постоянно соскакивало с носа. У меня была всего одна сцена в ставке Махно, куда приехал на переговоры Рощин.
Итак, открытие гастролей, спектакль начался, доходит дело до нашей сцены. Я начинаю свой визгливый монолог, ругаю большевиков, Ленина и вообще государство и бегаю при этом по авансцене по самому краю рампы. Новый зал, новый свет, полутьма, чертово пенсне, запачканное гримом от бровей, – ничего не вижу. И вдруг ощущаю какой-то холодок под ложечкой. Батюшки! Да я же лечу! Да, я действительно оступился в этой проклятой тьме и упал в оркестровую яму. Невероятно, но я остался абсолютно цел, даже не ушибся. Я приземлился на ноги, и хотя глубина ямы была около двух метров, все обошлось без травм.
«Так, а что дальше? Что будет со спектаклем, если меня нет? Что сделать, чтобы как-то оправдать исчезновение и чтобы публика ничего не заметила? – все это в какие-то доли секунды пронеслось у меня в голове. – А что, если я прямо отсюда, из ямы, продолжу свой монолог, как будто так и поставлено, такая вот метафора. Эксцентричный придурок может и так говорить и эдак, и сверху и снизу. Решено!»
Слегка подпрыгнув, я уцепился двумя руками за край сцены и, стоя на цыпочках, едва касаясь ногами пола, набрал воздуха и заорал, продолжая свой монолог. Голова моя, отдельно взятая, без туловища, произвела на артистов большое впечатление. Они ничего не смогли с собой сделать и буквально повалились от смеха. Нужно сказать, что на сцене достаточно ерунды, чтобы стало неудержимо смешно. Видимо, оттого, что нельзя. Любой заплетык в речи, любая пустяшная неожиданность кажется невероятно смешной, но стоит уйти за кулисы, как все мгновенно проходит, и кажется странным, что еще минуту назад ты умирал от смеха по такому совсем не смешному поводу. Здесь как раз повод был – и какой! Двое караульных рыдали от смеха, и слезы текли из их зажмуренных глаз. Солоницын, игравший Махно, сидя в кресле, наклонил голову, чтобы не видно было, как он хохочет, при этом губы у него растянулись, и приклеенные усы упали на пол. Он схватил их и снова приставил к губе, как лорнет, будто бы ничего не произошло. Игорь Ледогоров, игравший Рощина, оказался самым стойким. Он только тихо залился смехом, слегка пофыркивая и подергивая носом. Но и с ним случилось несчастье: во время одного из пофыркиваний из ноздри у него выскочил зеленоватый пузырь, который никак не хотел лопнуть.
Публика хоть и находилась до этого в полудреме, все-таки заметила, что на сцене происходит что-то странное и, увязав все вместе – мое внезапное исчезновение, появление опять, пусть и в урезанном виде, и наконец, совершенно не соответствующее обстоятельствам бурное веселье артистов, – все поняла. И, обрадовавшись, что все так хорошо кончилось, благодарная за трогательные попытки актеров довести до конца никому не нужный спектакль, она наградила нас бурными аплодисментами и громким радостным смехом. Тут уж и мы все, бросив прикидываться кто кем: кто Рощиным, кто Махно, а кто Леоном Черным, отвели душу, хохоча как резаные. Это были минуты великого единения и братания публики и артистов. Из гримерной выскочила встревоженная Алиса, отродясь не слыхавшая такой реакции на этом спектакле.
– Что случилось? – спросила она у помрежа Люси Жуковой.
– Равикович в яму упал, – корчась от смеха, ответила Люся, и Алиса долго стояла в раздумье, не понимая, что же тут смешного.
Г. А. ТОВСТОНОГОВ
В этом же году совершенно неожиданно я познакомился с Георгием Александровичем Товстоноговым. Замечательная художница Ира Бируля, оформлявшая «Жестокость» и «Малыша и Карлсона», обратилась ко мне с просьбой. Дело в том, что ее муж Саша учился в театральном институте на режиссерском курсе у Товстоногова. Дела у него шли не слишком хорошо. Надвигалась зимняя сессия, они должны были приготовить чеховские рассказы, и это был последний его шанс удержаться в институте. У Саши все валилось из рук, он думал только о том, что Гога (Георгий Александрович) его выгонит, и больше ни о чем думать не мог. Никакие мысли по поводу Чехова его не посещали, и он даже не мог выбрать рассказ для зачета. Ира уговорила Опоркова сделать рассказ за Сашу. Гена выбрал «Ведьму» и меня как исполнителя роли дьячка. Естественно, я согласился. Гена репетировал очень заразительно, очень интересно, на ходу придумывая разные неожиданные повороты в жизни персонажей. (Как жаль, что он рано умер, у него было все, чтобы стать украшением русского театра). Мы все успели сделать. Рассказ был отрепетирован. День экзамена назначен.
Накануне экзамена я купил себе новые носки, чтобы не мелькать на площадке старыми застиранными. Вообще-то предполагалось, что мой дьячок бегает босиком, но это было бы слишком натуралистично. Волновался я как перед премьерой и страшно за это на себя злился.
– Чего ты трясешься, – выговаривал я себе, – ты что, студент? Ты взрослый артист с хорошей репутацией, в хорошем театре. Сейчас же прекрати трястись, истеричка!
Но как только перед моими глазами возникало лицо Георгия Александровича, его хищный нос, все летело к черту, и к горлу вновь подступала тошнота. Георгия Александровича боялись все.
Экзамен был назначен на одиннадцать, я пришел в десять и увидел, что все уже в сборе и слоняются из угла в угол, бледные и растерянные. За окнами шел дождь, и он усугублял тоску. Георгий Александрович опаздывал. Периодически в аудиторию врывался Аркадий Иосифович Кацман, истерически что-то кому-то выговаривал и вновь убегал вниз дожидаться Товстоногова. Он был вторым педагогом на курсе. Щуплый, с красными, воспаленными белками глаз, раздражительный человек, боявшийся Товстоногова еще больше, чем студенты.
Вся эта взвинченная атмосфера никак не соответствовала теме предстоящего экзамена: веселые чеховские рассказы. Она, атмосфера, вообще ничему не соответствовала, разве что сборам на фронт.
В начале первого внизу, на первом этаже, послышался какой-то шум, звук голосов. Кто-то прильнул к окнам и срывающимся голосом объявил: «Пришел! Его машина стоит». Тут же в аудиторию вбежали мотавшиеся по институту студенты вместе с Кацманом, который плачущим голосом велел всем занять свои места на стульях, полукругом стоящих в центре, и снова исчез. Шум на лестнице все возрастал, и, наконец, двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату вбежали две молодые дамы с раскрытыми блокнотами и авторучками. Видимо, летописицы, потому что потом они записывали каждое слово и каждое движение Георгия Александровича. За ними, сверкнув красными глазами, появился Кацман, все оглядел и спрятался в углу. Какое-то время в дверях не было никого, а потом в проеме появился Георгий Александрович. Я впервые видел его так близко. Конечно, природа могла бы одарить этого человека более щедро. Я имею в виду внешность. Он был невысок, узкоплеч, широкозад, с большим нехищным носом и вялым подбородком, с маленькими, невыразительными глазами. Если бы мое искреннее и глубокое почитание этого человека было чуть меньше, я бы сказал, что он похож на гусака. Даже манерой задирать голову вверх при разговоре. Но я и тогда, и сейчас считаю Георгия Александровича одним из самых значительных людей, с которыми мне посчастливилось познакомиться. Я знал, что совсем недавно он вернулся из-за границы. На нем был длинный, коричневатого оттенка пиджак в крупную клетку, тонкий свитер и узкие черные брюки. Все это ему категорически не шло. Особенно пиджак. В таких клетчатых пиджаках ходили тогдашние пижоны, к тому же он был ему велик, и субтильный Георгий Александрович терялся в нем.