Не досказал Игнат. Открылась дверь, в избу вошла Настя. На завитках ее волос светились дождевые капли, влажные брови казались темнее, чем были на самом деле. Ерему встретить тут она, конечно, не ожидала, смутилась, спросила о чем-то и ушла. Игнат стиснул зубы от досады. Господи боже мой, надо же случиться такому! Ну не черт ли принес этого Ерему! Теперь она, может, и не придет, и сызнова затянется безызвестность.
А Ерема ждал, что он ему скажет.
– Нет у меня денег! Откуда им быть, от сырости?!
– Не сердись… К кому же мне пойти, как не к тебе?
– Нашел богача! Иди к Тришке или Пискуну.
– Не хочу к ним… – тихо сказал Ерема.
– Может, мне за тебя сходить?
– И верно! – обрадовался Ерема. – Попроси у Пискуна, он тебя уважает. Осенью все верну до последней копеечки, а пожелаешь, сверх того дам.
Опешил Игнат. Да он что, в своем ли уме? Уж не свихнулся ли?
– Какую ерунду мелешь? С какой стати пойду?
– Нельзя мне с ним, нельзя! – чуть не застонал Ерема.
Игнат пошел в куть, взял сухое полено, принялся щепать лучины. А Ерема все не уходил, все сидел и ждал чего-то. Понемногу досада у Игната прошла, раздражение улеглось.
– Скажи толком, почему сам не попросишь?
– Что я тебе скажу? Нельзя, и все тут. Ну… не дадут.
Ерема, кажется, что-то скрывал. Черт его знает, запутался, поди, до последней возможности и уже не знает, как выпутаться. Грех не помочь в такой момент. Тем более что помощь эта ничего не стоит. И грех на него сердиться из-за Насти. Нет его вины в том, что помешал.
– Ладно уж, попрошу у Пискуна.
– Знал, что не откажешь! – Ерема сразу взбодрился, повеселел. – Он тебе одолжит. А я с Лазурькой рассчитаюсь и буду чистеньким. Но ты прямо сейчас иди. Не дай бог, если деньги Лазурька завтра потребует.
Пошел Игнат, но сходил напрасно. Пискун уж достал было из-за божницы узелок с деньгами, уже начал было отсчитывать замусоленные бумажки, но вдруг прикрыл деньги ладонями.
– Постой… ты для кого денег просишь?
– Для себя…
– Э-э, Игнаша, брось маленьких обманывать! – Пискун погрозил пальцем. – Если бы перед севом просил… Сейчас тебе деньги ни к чему. Так я рассудил? Так. Опять же из окошка видел: шел ты вместе с Еремой. А он в долгах как в шелках. Самому уж и глаза стыдно показывать, подбил тебя. Сознайся, для него просишь?
– Для него…
– Чуть было ты меня, старика, не облапошил. – Пискун, довольный, просиявший, сложил деньги, туго затянул узелок. – Никогда, Игнаша, не хлопочи за других. Пусть они сами за себя хлопочут.
– Какая тебе разница, Харитон Малафеевич. Вы мне даете деньги. А зачем их беру – мое дело.
– Не-е, у нас так не играют, – посмеивался Харитон. – Но уж если ты сильно за него просишь – дам, пусть идет. Только ради тебя.
О собрании Пискун, видать, еще ничего не знал. А то бы не был таким веселым и обязательно привязался бы с расспросами. Игнат поспешил уйти. Ерема, едва он переступил порог, встретил его вопросом:
– Ну как, принес?
Выслушав Игната, сник, пробормотал:
– Пропал я… Видно, уж так на роду написано.
– Да почему пропал? Дает же, что еще?
– Как не дать – даст. – Он глянул на Игната с подозрением. – Ты заодно с ним? Сговорился? А я, дурак, перед тобой травкой расстилался.
– О чем ты? Я не понимаю…
– Ты все понимаешь! Все! – Ерема вышел, громко хлопнув дверью.
Но Игнат и в самом деле ничего не понимал. Только на сердце у него стало нехорошо и тревожно. В чем-то промахнулся, не сделал для человека того, что мог, должно быть, сделать.
На другой день вечером зашел к Лазурьке, спросил, вернул ли Ерема деньги. Оказалось, что вернул все до копеечки. Стало быть, сходил все же к Харитону. Это Игната успокоило.
А с Настей ему поговорить так и не удалось.
XI
Не богата красками степь Забайкалья. Зимой все вокруг бело, пусто, только в ветреный день дымятся снежные заструги. Ранней весной, когда земля еще не успела вобрать в себя тепло, и поздним летом, когда солнце высушило ее до каменного звона, она уныло однообразна, серая от края до края. И сопки тоже серые, как вороха пепла. Но на грани весны и лета, перед наступлением иссушающей жары, вся она сизо-голубая, вся плещется, играет переливами, вся обрызгана белыми каплями ромашек. Под пахучим ветром покачиваются тронутые сединой метелки дэрисуна, на курганчиках у своих нор перекликаются тарбаганы, в глухих логах на солнышке балуются огненные лисята. А воздух такой чистый, такой прозрачный, что, не напрягая зрения, можно разглядеть камни на дальней сопке и степного орла на камнях, рвущего убитого суслика. Но не привлекает орел взгляда Корнюхи. Не слышит он и свиста тарбаганов, не чувствует терпкого аромата трав. Сидит на бугре неподвижно дремлющей птицей, лишь изредка бросит взгляд на коров, щиплющих траву в лощине. Отсюда ему хорошо видно поле, лоскутом зеленого сукна разостланное на голубом увале. Его поле. Его надежда. Его защита от нужды.
И это поле у него хотят отобрать. Поначалу-то все было ладно. На заимку никто не заглядывал и не требовал, чтобы он убрался с чужой земли. С коммуной у бурят, видать, дело не пошло. Корнюха уже думал, что зря тогда поднял тревогу, заставил Пискуна добывать бумажку, но на днях вдруг заявился тот, что весной с Лазурькой был, Ринчин Доржиевич. «Сайн байна! – по-своему поздоровался он и, не слезая с коня, покачал головой: – Э-э, паря, зачем так долго тут живешь? Говорил тебе твой Лазурька-председатель: уходи. Зачем не ушел?» Сунул ему Корнюха под нос бумагу, а бурят читать не умеет, повертел ее в руках, со вздохом вернул. «Не толмачишь? – спросил Корнюха. – Аренда. Понимаешь? До конца года земля моя, за нее деньги уплачены. Понимаешь?» Бурят не понимал. «Кому плачены? Пошто плачены?» – «А это ты у своего председателя спроси, у Дамдина Бороева спроси. Дамдинка у вас председатель?» Кислым стало лицо у Ринчина Доржиевича, реденькие усики под широким носом обвисли. «Фу, хара шутхур[2] Дамдинка!.. – заругался он. – Не брехал мне ты, что так в бумаге писано?» – «Стану я брехать!»
Поехал бурят, что-то бормоча по-своему, потом вернулся, попросил бумагу. «Ишь ты, хитрый какой! – сказал ему Корнюха. – Вы уж там сами меж собой разбирайтесь, а я этой бумажкой от всех вас, как заплотом, отгорожусь».
Но на этом дело не кончилось. Неделю спустя нагрянули на заимку милиционер, Лазурька и с ними все тот же Ринчин Доржиевич. Милиционер забрал бумажку, написал акт, велел Корнюхе расписаться. Тот расписываться отказался, сидел в углу зимовья, сцепив на колене руки, злой до невозможности. «Ну вот, достукался? – сказал Лазурька. – Говорил тебе, так нет, все надо поперек делать…» – «Помолчи, пожалуйста, – процедил Корнюха. – Кого за горло берете? Кому жизнь портите?» – «Он еще сердится! – удивился Лазурька, – Кто тебе велел с Пискуном связываться? Аренда эта липовая. Дамдинка их под стать Харитону, первый живоглот в улусе. Согнали его с председателей. Теперь там Батоха Чимитцыренов председатель. Тот самый, который с нами был». Корнюха обрадовался было: Батоха – парень что надо, но тут же снова помрачнел. Что Батоха… Уж Лазурька ли не парень, а свою линию гнет и в сторону шагу ступить не хочет. А мог бы и подсобить…
Милиционер собрал со стола бумаги, сказал Корнюхе: «Вот что, друг… Хватит тебе десяти дней, чтобы убраться отсюда? Вы, Ринчин Доржиевич, через десять дней заимку занимайте. Коли что – все барахлишко во двор». – «Больно прыткий! А хлеб, мной посеянный, – им подарок?» – «Почему же… Все опишем, оценим и возместим стоимость по закону», – сказал милиционер.
Едва они уехали, Корнюха поскакал к Пискуну. На этот раз старик струсил, заохал: «Ох, беда, беда… Что творится на белом свете, что деется! Дамдинку спихнули. Был один понимающий человек во всем улусе, и тому крылья обрезали». – «Что ты о нем плачешь, о Дамдинке, пропади он пропадом! Тут хлеб отбирают, а он – Дамдинка…» – «Так без него я как без рук… Стань задираться, хуже будет. Отдам заимку, пусть подавятся!» – «Нет, ты не отдашь заимку! – Корнюха стукнул по столу кулаком. – Зря я гнулся за плугом, зря обихаживал поле? Своими руками весь пырей, всю сурепку повыдергал!» – «Как хочешь, Корнюша, как хочешь, а я устраняюсь. Нельзя мне сейчас идти на них с рогатиной, затопчут. А ты держись, Корнюша, держись, с тобой они ничего не сделают». – «Умыл руки?» – «Не умыл, Корнюша, нельзя мне, не приспело время… Тебе-то что, ты партизан заслуженный… Стой на своем, и отступятся». – «Буду стоять, как же ты думал! Пусть кто сунется, горло перерву!»