Понужая лошадь, Игнат бежал от этого крика, от этой мельницы, от голодной Петрухиной саранчи, перед которой, неизвестно почему, он чувствовал себя виноватым. Опять, как после похорон отца, душе его стало тесно и холодно. Тихо подъехала тоска и погнала мысли по уже знакомому руслу. Помнится, Ферапонт говорил ему, что, если человек творит угодные Богу дела, молится усердно, посты соблюдает, на его дух нисходит просветление, возвышается человек, и открывается ему красота истинная жизни земной. Но вот дети малолетние, не успевшие принять на душу и малого греха, видят ли они красоту жизни? Не до красоты им, если завсегда одно на уме: как бы поесть.
Дома, отпустив пастись лошадь, Игнат полез на сарай, начал сбрасывать сгнившую крышу. Солнце клонилось к закату. По склону Харун-горы к селу приближалось, поднимая тучи розовой пыли, стадо коров. По всей Тайшихе кланялись земле, скрипели журавли колодцев: бабы поливали огородину. Скрипнул журавль и в огороде Изота. Из-за зеленой стены гороха был виден пестрый платок. Настин платок. С двумя ведрами в руках, быстрой семенящей походкой Настя прошла между грядками, скрылась за глухим заплотом. Немного погодя она вернулась к колодцу… Игнат бросил на землю железную выдергу, спрыгнул с сарая и направился в Изотов огород.
Настя была босиком, подол сарафана подогнут, крепкие полные икры – мокрые, к ним прилипли перья травы.
– Помоги поливать – огурцами угощу, – сказала она.
Игнат начерпал воды из колодца в бочку, взял у Насти ведро… Рядом с ней эта работа казалась игрой, забавой. Просто жаль было, что огород у них небольшой, и пора уходить к себе, в пустую избу. Настя раздвинула огуречную тину, усыпанную желтыми цветочками, сорвала пару огурцов, один подала ему, другой надкусила сама.
– Самый вкусный огурец – прямо с гряды. Полежит немного сорванный, запах теряет. – Огуречное семечко прилипло к ее подбородку, она его смахнула ладонью, спросила: – Ты почему все время пасмурный?
– А с чего мне яснеть? Живу медведем. Ты и то перестала приходить.
– Хочешь, нарву тебе гороху? Есть сахарный… – Настя повернулась к нему спиной, принялась щипать обеими руками стручки и кидать их в подол сарафана, будто ягоду брала. Игнат чувствовал, что не зря она его отводит в сторону, и, пугаясь, стал настойчиво допытываться:
– Скажи, Настюха, почему не приходишь? А? Может, я что не так сделал?
– Что ты, Игнат, от тебя, кроме добра, я ничего не видела.
А сама все рвет и рвет горох, не оборачивается.
– Значит, будешь приходить, как раньше? – Конечно, ему следовало бы сказать то, главное, но язык проклятый не поворачивался. – Ну хотя раза два в неделю приходи, Настюха.
– Не могу, Игнат.
– Что, некогда? Так я твою работу у вас буду кое-когда делать.
– Нет, не то… – Настя наконец повернулась к нему, но не глянула, не подняла лицо, склонив голову, перебирала стручки в подоле.
– А что же?
– Корнюха не велел…
– Корнюха? Как ты сказала – Корнюха?
– Ага, Корнюха.
– С какой стати он тебе приказывает?! Что ему за дело!
– Я его невеста, Игнат.
– Выдумщица! – засмеялся он, а сам почувствовал, как кривится лицо, дергаются щеки.
– Нет, правда. Давно хотела тебе сказать, но стыдно было.
Неуверенно, неловко, прямо по грядкам побрел он, вдавливая ногами перья лука в сырую землю. Настя подалась было к нему, но остановилась, испуганная, растерянная, а из подола под ноги сыпались тугие стручки гороха.
Дома Игнат остановился посередь двора, огляделся так, будто был здесь впервые. Над желтым драньем, сваленным беспорядочной кучей, навис черными ребрами стропил полураскрытый сарай, из дворика, где раньше выкармливали кабанов, на заплоты лезла жирная зелень лебеды… И забор кряхтел от ветхости, каждый угол вопил о запустении. И это было все, что осталось у него в жизни.
Поправит он сарай, забор новый поставит, изживет из закоулков двора лебеду, но что потом будет? А ничего. Навсегда, на всю жизнь в душе останется запустелость, буйной лебедой будет в ней разрастаться, множиться горечь.
В избе Игнат долго сидел на пороге, упершись подбородком в согнутые колени, потом прилепил к божнице все, какие у него были свечи, зажег их.
– Господи, ты даровал мне душу и сердце, наградил умом и здоровьем, сохранил жизнь, когда другие ее лишались, – для чего, Господи? Не ропщу, милостивый, смиренно припадаю к стопам твоим, прошу: просветли ум мой, помоги понять мою вину перед тобой, Господи!
Чадили свечи-самоделки, под потолком висел синий войлок дыма. Желтые блики вздрагивали на лице Спасителя. Потемневшая голубизна глаз его была невыразительна, взгляд устремлен поверх головы Игната.
XIV
– Устя, ты мне поможешь лес раскряжевать? – Корнюха, зажмурив один глаз, поправлял развод зубьев у пилы. Хавронья с дочкой только что подоила коров, разливала молоко по туескам.
– Я сама тебе помогу. Пусть за коровами присматривает, – сказала она.
Корнюха усмехнулся. Хавронья, как курица, высидевшая одного цыпленка, ни на шаг не отпускает Устинью, глаз с нее не сводит, того и гляди спрячет под подолом. Для зятька будущего, для Агапа Харитоныча, сберегает. Наверное, ночей не спит, кикимора, все размышляет, как она тещей въедет в богатый дом Пискуна, какой стряпней будет объедаться.
– Твоя помощь мне не нужна. Уж лучше один как-нибудь…
– Но почему же?
– О здоровье твоем забочусь. В лесу работа не прохладная, жалко тебя мучить. А Устюха молодая, ей ничего не сделается.
Знал, что сказать, Корнюха: смерть как любит Хавронья, чтобы к ней с почтением, с уважительностью подходили: размякнет вся, расплывется. А тут и это не подействовало. Но Устя сама все решила:
– Пойду с тобой, Корнюха. Ты же, мама, знаешь: не люблю пасти коров, сидишь на сопке целый день, как дурочка…
Бросив в мешок харчей на день, Корнюха положил пилу на плечо и нарочно, чтобы Хавронья лишнего не думала, скорым шагом впереди Усти пошел в лес. Девка едва за ним поспевала. В лесу убавил шаг, но Устю поджидать не стал, пусть плетется себе помаленьку, не мешает думать. Ей что – думать не о чем. А вот ему… Вскоре после примирения с бурятами у него в голове родилась мысль: надо еще до осени, до уборки урожая отделиться от братьев. Хлеб, им посеянный, вымахал по грудь, колос тугой, тяжелый и уж начал жаром наливаться. Урожай будет едва ли не самый лучший в деревне. И прямо душа болит, что придется делить его с Пискуном, с братьями. Справедливо ли это? Сколько перенес всего, сколько поту пролил и – на` тебе! – раздавай направо-налево. А кто ему даст? Ему же надо сейчас ой-ой сколько. Ну, дом мужики помогут поставить, а на обзаведение, на животину, на сбрую – где что возьмешь? Обиды братьям в разделе нету. Все трое на одинаковом положении, и если у него прибыток получится больше, так это потому, что работал дай бог любому. И с Пискуном еще разговор особый будет, может, и не придется ему хлеб отсыпать. А раз такое дело, тем более надо с братьями разделиться, пока урожай не ссыпали в один закром.
С этим он поехал к Максе. Младший послушал его, сказал:
– Что ж, братка, давай так… Я против не буду. Ты вовремя сдогадался. Когда в хозяйстве много всего – сельсовету морока, а тут что делить? Тряпка тебе, тряпка мне, тряпка Игнату. И все дела. Но мы и того проще можем сделать. Какая тряпка мне достается, клади в свою кучу. Тебе сейчас надо, а я обойдусь…
Не поглянулось все-таки Максе все это, и, как обычно, заехал он со стороны, слегка щелкнул по носу. Ну да ничего, главное, на дыбы не встал. Когда он согласен, нетрудно уломать и Игната. Тот, конечно, так легко на раздел не согласится, старину помянет, родителей, еще что-нибудь…
Но Игнат удивил Корнюху: слова поперек не сказал, вообще ничего не сказал, наклонил голову – согласен, мол. Был он какой-то чудной. Будто его недавно по голове поленом стукнули, сидит, глазами смотрит, а в память прийти окончательно не может. Немного совестно стало Корнюхе за то, что не спросил, не узнал, как живет брат, здоров ли, а сразу, с порога раздела затребовал. И даже не растолковал, почему раздел нужен.