Когда Настя вышла кормить скотину, перекрестился на иконы, хриплым шепотом попросил:
– Господи, не дай затвердиться окаянству, опали гневом своим праведным семя неверья и разврата.
В посветлевшем сумраке переднего угла тускло поблескивала позолота старых икон, но ликов святых разглядеть было невозможно, и от этого тяжесть на душе Назара Иваныча увеличивалась. Надо было затеплить перед божницей свечу, но самому не добраться до переднего угла, а Настя, должно, до вечера не придет.
Но она пришла раньше. Не успев закрыть за собой дверь, закричала:
– Приехали! К Тараске подвернули! Свои манатки снимает с воза Тарас.
Он хотел подняться, но не смог. Настя подскочила к нему, усадила. В углах его глаз копились слезы и сползали вниз по бороздам морщин.
– Подай мне, доченька, рубаху. Там она…
Из сундука Настя достала косоворотку красного сатина, надела на него, застегнула все пуговицы неверными, торопливыми пальцами.
Взвизгнули ворота, во дворе послышались осипшие, простуженные голоса. Настя припала к окошку, продула во льду кружок.
– Распрягают… Ой, господи, идут! – она бросилась в куть, вернулась, одернула курмушку, поправила платок и остановилась у кровати.
Сидеть Назару Иванычу было трудно, он быстро изнемог. Дверь с белыми полосками инея в щелях заколыхалась, словно отражение на беспокойной воде, поплыла. Но он собрал все силы, чтобы не упасть: ребят надо встретить, как подобает отцу.
Парни вошли в избу, стуча мерзлыми обутками, остановились у порога, сдернули шапки, чинно, неспешно перекрестились. От одинаковых дубленых полушубков сизоватым дымком струился морозный воздух. Эх и парни же у него! На плечах Игната полушубок чуть не лопается, широк в кости, матер, весь в ерохинскую родову. И борода у него совком, как у всех ерохинских. А Корнейка-то как раздобрел, он будет, пожалуй что, помогутнее Игната. О Максюхе этого не скажешь. В росте не прибавил, не окреп в кости. Война его, зеленого, замотала, не дала вырасти.
– Раздевайтесь. Настюша, потчуй чем-нибудь. – Он лег. На землистом лице расправились морщины; в глазах, старчески линялых, затеплилась голубизна.
Средний, Корнюха, скинул полушубок, повесил на гвоздь, обернулся. Назар Иваныч обомлел. Сразу-то, из-за поднятого воротника полушубка, он и не заметил, что подбородок у Корнюхи голый, как бабья грудь. И у Макси тоже… Господи боже мой!
– Поди сюда, Корнейка!
– Чего, батя? – Сын наклонился над ним, опираясь руками о край кровати. В синих глазах – тревога и жалость.
– Где твоя борода?
– Ах это… – Виновато моргнув, Корнюха провел ладонью по подбородку. – Неловко, батя, с бородой, просмеивают.
– Нечестивцы! – слабой костистой рукой ткнул ему в нос. – Игнат!.. Ты куда смотрел?
– Я им говорил…
– Говорил! Ишь что – говорил! По сопатке бить надо! По харе бесстыжей!..
Корнюха сделался красным. В смущении теребил он чуб и переводил взгляд с братьев на Настю. Бубнил простуженное:
– Каюсь, батя. Не буду больше. Думал: какая беда…
– Замолкни, окаянный! – голос у Назара Ивановича осип, будто ему кто горло сдавил. – Деды наши веру через все пронесли чистой… незапятнанной. Этим… род свой сохранили. В ней сила… крепость. Порушите – не защитит Господь…
Говорил он все тише, задыхался. Корнюха, жалея его, попросил:
– Помолчи, батя, передохни.
– Пропадете! – Назар Иваныч приподнялся на локте. – Захлестнет, изничтожит вас злоба и низость. Дети… ваши… погрязнут в слепости духовной… В грехах тяжких. Род наш рассосется, сгинет в неверии. Блюдите старину, блюдите! – Он задохнулся, упал на подушку, сверкнув белками глаз.
Макся зачерпнул в кадушке воды, поднес отцу. Лязгнув зубами по железу ковша, Назар Иваныч сделал глоток, затих. Корявые пальцы его, похожие на корни старого кедра, слабо мяли складки одеяла. Под ногтями копилась, густела землистая чернота.
Все молчали. В тишине шелестел лишь судорожный, испуганный шепот Насти:
– Господи… Сусе Христе…
Руки Назара Иваныча дернулись и замерли. Еле слышно он проговорил:
– Ничего не вижу. Темно. Душно. – Голова сползла с подушки, запрокинулась, торчком встала борода, нижняя губа отвалилась, обнажив желтые крупные зубы.
Часть первая
I
Поземка слизывала с могильных холмиков снег и белыми космами стлалась по полю. Почерневшие кресты стояли вкривь и вкось, напоминая обгорелые, мертвые деревья. Темный, как все другие, со снегом, набитым в щели, стоял крест и на могиле матери. Когда ребята вернулись с войны, отец приводил их сюда.
Они нарвали голубых подснежников, положили на холмик. Могли ли думать тогда, что так скоро придется копать рядом еще одну могилу… Игнат вздохнул, глянул вниз, на село, залегшее в неглубокой лощине. И там мела, крутила, гнала потоки снега поземка. Дома, казалось, плыли в белой кипени и никак не могли уплыть от этой сопки с черными крестами.
Камнем звенела под ломом мерзлая земля, от нее откалывались мелкие кусочки, сыпались под ноги. За спиной скреб лопатой Корнюха. У края ямы, спиной к ветру, сидели на корточках Тараска Акинфеев и Лазарь Изотыч, или попросту Лазурька. Тараска хлопал рукавицами, согреваясь, и, как всегда, языком трепал, балаболил о чем-то, скаля белые зубы. Лицо у Тараски круглое, пухлое и красное, будто снегом натертое, глазки крошечные, усмешливые, с простоватой хитрецой. Игнат прислушался к разговору.
– …гладкая, круглая, верткая, бравая, словом, бабенка. Домик свой, с другой стороны, и машина швейная, и копейка водится. А я ей все равно – нет! Не могу, говорю. Гонять на базар каждый божий день – раз, в тарелочках кормиться – два. Тоска, не жизнь. Дома у меня кладовая под боком. Захожу, отсекаю полпуда мяса, заваливаю в чугун. Сварилось, за один присест заметаю. Дышать тяжело, а на душе – теплынь, благодать…
Игнат с силой ударил ломом. Брехун, ботало. О жратве да о женитьбе, других разговоров у него нету. За годы, что с ним на заработках были, надоел хуже не знаю кого. Хы… «Гладкая», «бравая». Нашел гладкую! Плоская, как стиральная доска, во рту половины зубов нет. Глядеть на такую и то лихо, а он… Ну ладно, бреши, если охота, но найди для этого другое место. Тварь ты какая или человек?
– …просится. А я ей: ты что, ошалела? – ввинчивается в уши голосок Тараски. – Шитьем у нас не прокормишься. В поле тебе нельзя: красоту попортишь – ты без выгоды, и я в убытке.
Лазурька усмехался, косил на Тараску недоверчивым глазом. Игнат разогнулся, хмуро крикнул:
– Будет вам базарить! – Протянул лом Тараске. – На, подолби.
Лом перехватил Лазурька.
– Погреться надо. – Он скатился в яму, стащив полами полушубка комья земли и снега.
Чтобы не привязался Тараска со своей болтовней, Игнат пошел меж могилок. Ветер трепал бороду, заворачивал воротник, хлестал по голенищам черствой снежной крупой. За холмиками снег закручивался, оседал в сугробы, и они горбились точно так же, как могилы. Сразу не различишь, где просто сугроб, разве что по крестам, но и они не везде уцелели. Многие свалились, лежат тут же, и нет до них никому дела. За кладбищем косогор без снега и травы, гладкий, обструганный ветрами, покато сбегал к пряслам огородов и гумен. Щебнистая земля была нага и мертва, по ней без задержки мчались жидкие ручейки поземки. Над некоторыми домами Тайшихи поднимался дым, ветер заворачивал его и растягивал вдоль улиц. Избы с гривой дыма напоминали Игнату паровозы, бегущие в заснеженную даль. И он с горечью подумал, что жизнь так же вот обманчива; кажется, что она мчится на всех парах к новым станциям, оглянулся – стоит на одном месте, как эти избы, придавленные снегом.
По улице, путаясь в широченном сарафане, пробежала бабенка. С костылем проковылял старик. Рысью промчался мальчонка с ведром. У всех какие-то дела, заботы, хлопоты, все суетятся, мечутся, а того не понимают, что только эта вот полоска земли, голой и убогой, отделяет жилища живых от последнего пристанища мертвых.