– Наше?
– Конечно наше.
– И я могу им распоряжаться, как захочу?
– Конечно, Лукаша, ты – хозяин. От века так – хозяин домом правит.
– Как ни поверну, будешь согласна?
– Зачем спрашиваешь? Заранее согласна.
– Вот и брешешь, Еленка. Коммуна будет – первым в нее пойду и все хозяйство сдам. Что скажешь? Запоешь другим голосом, а батю твоего разом кондрашка хватит.
– За что казнишь меня, бессовестный?
– Не казню, Еленка, понять ты меня должна.
– Поняла… Нету сердца у тебя! – Еленка всхлипнула, закрыла лицо руками.
Лучка навалился на кромку стола грудью, хмурясь, взялся водить пальцем по пустому блюдцу.
Неловко было Максе слушать весь этот разговор и притворяться дальше, что спит, становилось просто невозможно – повернулся, громко, протяжно зевнул. Еленка быстренько вытерла ладонями слезы, улыбнулась:
– Здоровенько, Максим!
А Лучка все продолжал писать пальцем на блюдце, Еленка его за рукав тронула, попросила:
– Собирайся, поедем.
Уже одетый, Лучка подошел к Максе, постоял молча, вроде как не решаясь что-то сказать, подал руку:
– Поправляйся…
Ничего к этому не добавил. Вышли друг за другом – Лучка впереди, Еленка за ним. В руках у Еленки – бич. И Максе показалось вдруг, что этим бичом она будет подстегивать своего мужика всю дорогу, чтобы в сторону не сворачивал. Бедный Лука тоже сбился с панталыку. Будь на его месте кто другой, Корнюха, к примеру, жил бы припеваючи. А может, и нет. Сам-то он, Макся, попади в такой дом, радовался бы? Пожалуй, нет. Конечно нет! Это что же получается? Царя и всех его выкормышей, солдатню разных держав вымели из страны, а Тришка, тесть Лучки, Пискун, хозяин Корнюхи, раньше миром правили и сейчас правят. Раньше на них спину гнули за кусок хлеба и сейчас гнут. Хотя бы и он сам. Рад-радехонек, что Тришка не гонит с заимки. Красный партизан, завоеватель новой жизни! Э-эх!
VI
Игнат собрался ужинать, когда звякнули ворота. Он подошел к окну. Во двор вводил подседланную лошадь какой-то бурят.
Привязав лошадь, гость, обходя лужи с красными отблесками закатного солнца, направился в зимовье. Игнат встретил его у порога и тут, вглядываясь в лицо, от удивления рот открыл:
– Бато?
Бурят сверкнул белыми зубами, засмеялся, отчего его узкие глаза будто и вовсе зажмурились.
– Я, Игнат.
– Откуда ты взялся, Батоха?
– А тут, рядом, в улусе Хадагта живу.
– Чудеса, да и только! Нам мужики сказывали, будто ты богу душу отдал.
– Не, японцы тут дырку провертели, – Бато показал чуть ниже правого плеча, – а ничего, заросло.
Рассказывая, Бато снял шубу, буденовку. Голова его была острижена наголо, и от этого лицо казалось еще более скуластым. Игнат начал было доставать из столешницы еще одну ложку, для Бато, и тут вспомнил: Батоха – нехристь, чужая, поганая у него вера. Нельзя его кормить за общим столом, под образом Бога, из общей посуды. А посадить отдельно – обидится. Как ему не обижаться: были в партизанах – ели из одного котелка, кусок хлеба пополам разламывали, мерзли в одном сугробе, грелись у одного костра. Война отодвинула различие в вере, в обычаях. Но то – война. А как поступить сейчас?
Не слушая больше, что говорит Бато, Игнат бесцельно перебирал деревянные, с обкусанными краями ложки. Бато присел на лавку, глянул на него, замолчал, потом смущенно попросил:
– Давай другой посудка.
По ломаному выговору, по смущению Игнат понял, что Бато обо всем догадался. Махнул рукой:
– Садись, чего там!
И все же разговор за столом плохо ладился. Помутнела радость встречи, пропала куда-то душевная близость. Игнат пожалел, что нет дома Корнюхи. Тот старые обычаи ни во что не ставит, совсем обасурманился, и с ним Батоха ничего бы такого не почуял. Хотя… Батоха понятливый, завсегда моментом отзывался на доброе и худое. Просто даже жалко, что такой славный человек, а нехристь.
Поужинали торопливо, будто на пожар спешили.
– Ночевать будешь? – спросил Игнат.
– Поеду. Близко тут. Прошлым годом это место жить стал. У вашего батьки гостевал. Помер он? И мой батька помер. Давно уже. Дырку залечивали мне, тогда помер, а мать недавно померла. Тут дядя живет. К нему с сестрой кочевал.
Понемногу Бато разговорился. В улусе, сказывал, тоже ждут люди перемен, по-разному ждут: есть – радуются, есть – боятся.
– Ты как, не боишься?
– Я чужой скот пасу. У кого стадо больше, тот боится.
– Оно так… Но ить, Батоха, стариной попуститься надо, всем, чем отцы наши жили. Не жалко? Первым делом, верой…
– Что мне вера давала? Ничего мне вера не давала, я не лама! – быстро заговорил Бато. – Кто лама, тому шибко плохо…
Уклончиво, невразумительно ответил ему Игнат:
– Оно конечно, потому как вера ваша не настоящая.
– Зачем такой стал? – с удивлением и укором спросил Бато. – Совсем другой человек был. Эх-хе, Игнат, пропадать будешь, погубить себя будешь! Не надо… Солнце греет, степь широкая – живи!
Узенькие глаза Бато светились участием, и Игнат закряхтел, потупился, угрюмо обронил:
– Никак жалеть вздумал… Давай говорить про другое.
Проводил Бато за ворота, подал руку:
– Забегай, когда тут будешь.
Дома, убирая со стола, повертел в руках стакан, тот, из которого пил Бато, поставил на место. По-доброму то стакан надо было выкинуть, он теперь вроде как опоганенный, грех из него пить верующему. Но разве меньший грех принимать человека как друга, сидеть с ним за одним столом, а потом, едва он за порог, выкидывать в помойку все, что от него осталось, все, к чему прикоснулись его руки? Отчего так верой установлено, что ежели ты не семейский – поганый? Неужели на всем белом свете, среди тьмы всякого народа, одни семейские отмечены перстом божьим, одни они чисты?
Так и не решил, что сделать со стаканом Батохи, так и не убрал со стола. Как в теплую затхлую воду, погрузился в свои думы, вновь вспомнил похороны отца, свежую могилу его, вмиг присыпанную снегом и ставшую, как все другие. Что же такое есть человек? Многие теперь говорят: Бога нет, души нет. Для чего тогда жизнь?
На дворе стемнело. В избах зажглись огни. Хлопали ставни окон, запираемых на ночь, скрипели ворота, сонно взлаивали собаки. Игнату стало ясно, что Настя сегодня не придет. Одному сидеть в пустой избе тягостно, а пойти, считай, некуда. Но почему ни разу не сходил к уставщику? Уж он-то все о вере знает. Можно прямо сейчас к нему…
Уставщика застал за вечерним чаепитием. В исподней рубахе, с рушником на шее, разомлевший, сидел он у медного самовара, тянул чай маленькими глоточками, тяжело пыхтел.
– Ты чего ко мне, по делу? – прогудел Ферапонт.
– Как сказать… Вроде бы и не по делу…
– Сейчас, сынок, приходят ко мне только для того, чтобы попросить что-то.
– Трудно живется людям, Ферапонт Маркелыч…
– Трудно, ох, трудно, – вздохнул Ферапонт. – Ну да вам-то что, сами все сбаламутили. Радуетесь, должно?
– Чему радоваться-то?
– Чего же не радоваться… Стариков можно теперь ни во что не ставить, меня, пастыря духовного, стороной обегать. Кругом слобода. На все ноги расковались, а только худо все кончится, сынок. Без подков, сам знаешь, чуть ступил на гололед – брык набок.
Не попреки и жалобы хотел услышать Игнат от Ферапонта, совсем за другим к нему шел. Помрачнел.
– Говоришь так, будто я во всем виноват.
– Не ты один. Но и ты. Все обольшевичились! – Ферапонт стянул с шеи полотенце, скомкал, бросил на лавку. – Дух свой унизили, чрево возвысили.
– А может, люди не виноваты в этом? Большие сумления в вере есть, кто на них ответит, распрояснит?
– Для истинно верующего не может быть никаких сумлений, а чуть пошатнулся, лукавый тут как тут. Зачнет сомущать на каждом шагу. Только истинно верующему не страшны ни люди-греховодники, ни козни нечестивого. А веру крепит молитва.
– Не всегда молитва поможет. Например, так… Бог запрещает человеку даже бессловесную скотину зря обижать. А мы людей другой веры презрением оскорбляем, есть с ним за одним столом гнушаемся. Это от Бога или люди выдумали?