Вот он говорит: у Веры дети и муж. Верно, дети и муж. Он говорит, что ей мучительно быть в таком двойственном положении. Знаю — мучительно. Он говорит — мои чувства к ней начались случайно. Правильно, случайно. Все, что говорит Николай Нилыч, верно, правильно. И все неверно и неправильно, потому что я люблю Веру.
Жизнь не всегда идет по правильному пути. Это как в маршруте. По карте посмотришь — такая простая верная дорога, а сойдешь на берег — нет никакой дороги. И плутаешь по тайге, ломаешь ноги... Сейчас мне надо бы по-правильному-то забыть Веру и не показываться к ней. Но ведь все, что было, нельзя разом выключить, как мотор. Никак нельзя, невозможно. Если б даже меня силком увезли отсюда — все равно вернулся бы, потому что иначе не могу прожить. Прогнала меня Вера, а я приду к ней. Приду. Мне запомнилось, как радостно она метнулась ко мне перед тем как прогнать. Вся она в этом движении. О нем не расскажешь, а оно для меня и для нее — звонче любых слов.
Понимаю — со стороны все это незаметно. Со стороны тому же Николаю Нилычу видно только то, что называют разными дурными именами. Много напридумано тут названий, но все они сейчас для меня как шелуха. Не пристают они к тому, что растет в душе, отскакивают и падают сухими листьями.
Поэтому мне жаль Николая Нилыча. Я вижу, с каким жаром он осуждает меня, как едко прищурены его резкие глаза, сколько сил он тратит, чтобы переубедить меня, и все это словно не обо мне, а о другом. Тот, другой, поганый человечишка воспользовался моментом, когда бедная женщина осталась одна, соблазнил ее и собирается бросить. А к ней после полевого сезона приедет муж, и не миновать семейного разлада... Как все просто и ясно.
И тут я опять вспомнил, как метнулась ко мне Вера. Стало радостно и тепло, и я засмеялся:
— Не надо больше, Николай Нилыч! Не надо...
Я пошел к сопкам. Туда вела заросшая травой дорога, которую уже начала глодать тайга. Если уходят люди, приходит тайга. Она заметает все следы и все ровняет, как пожар. Было и не было. Съеденные тайгой дороги узнаешь только возле ручьев, где лежат пустые бревна мостов. Они как люди, эти дороги. И рождаются трудно, и живут нелегко, и умирают. Так же, как людей, их любят и забывают. И очень не просто по ним идти...
Нет грустней картины, чем забытый людской труд. Я как увижу хоть зимовье или избу заброшенную — в душе точно заноза. И людей вижу, какие там жили, вижу их руки, вижу пальцы с крепкими ногтями и смоленые мозоли. Вижу их радость быть под крышей. Все это еще теплится в бревнах, в деревянном гвозде, вбитом в стену. А жилья уже нет...
Так я думал, и шел, и смотрел. Кедровки капризно орали вверху, мелькали их хвосты с белыми полосками.
На обратном пути, недалеко от дома, попался мне тот счастливый человек, кто сидел на кровати. Идет, улыбается, от низкого солнышка щурится, курит сигарету. Увидел меня, остановился. И сказал мне таким голосом, точно за три месяца зарплату получил:
— Пойдем, брат, баню истопим. Жена меня попросила баню истопить.
Очень меня потянуло к нему. Хоть побыть с человеком, у которого все так ясно и весело и на уме только милые заботы.
Оказывается, они рабочие — вместе с Кириллом и Юлей лето по тайге пролазили. А в последнем маршруте с его женой случилось несчастье. Несла рейку и в камнях споткнулась, сильно растянула сухожилия на ноге.
Михаил мне потихоньку все это рассказывал. Чувствовал я, что каждое слово о жене он смаковал, перекатывал во рту, как леденец, и мог бы повторить сто раз. Пока не видел ее, только слова о ней у него и оставались. И про костылики мне рассказывал, которые недавно сделал, и про то, как достал карты, чтоб не скучать ей, и про книжки, что раздобыл для нее.
Банька небольшая, рубленая, с копченым оконцем, с крепким запахом деготька и березового веника. Топится по-черному. Я взялся воду носить, а Михаил дрова колоть. До реки не близко. Пока я два ведра принес, он горку поленьев наготовил. Сходил я еще раз, а из двери уже белый дым валит, и Михаил появляется как архангел из облаков — такое у него счастливое лицо. И он будто стесняется этого. Конечно, тяжелый проходит сезон, а он такой счастливый, точно живет на курорте.
— Эх, хорошо дрова занялись! — говорит. — Давай ведра-то, в дым не ходи — глаза выест...
Выхватил у меня ведра и пропал.
Отсюда виден один наш дом. Он врос в камни и траву, и кажется, что у самого крыльца начинается река — лиловая, черная и бесконечная. Темный склон сопки ежится под ветром и ершится лохматыми пихтами, просвечивая кое-где искрами желтеющих берез. Одиноко жилье человека в этих просторах, тронутых лапой осени.
— Домой надо сходить. Может, ей чего надо... — бормочет Михаил...
Ну что ж, пойдем, сходим.
А дома уже сдвинуты раскладушки — все режутся в карты. Митя как рыба в воде. Любит он карты до смерти.
— Федор! — кричит. — Садись в дурака! Раз сорок, не больше, чтоб голова не болела.
Николай Нилыч весь день перебирает свое хозяйство. Аккуратный человек. Все у него на месте, все завернуто, смазано, вычищено, все готово к делу.
Митя не такой: тяп да ляп. Вещей-то, правда, раз, два и обчелся, но и они живут по-бросовому. За лето измочалил две пары литых резиновых сапог. И ведь не носил как будто, больше босиком, а уделал в утиль. Ноги у него крепкие, подошвы ременные. Раз мы в лодку грузили две бочки, а в каждой по сто семьдесят кило бензина. Митя босиком в лодке, а мы с Костей-катеристом с берега подаем по вагам. Принимает Митя бочку и вдруг зубами заскрипел и начал ругаться. Посадил ее на место и поднял ногу. Видим — в ступне кусок стекла. Вытащил он осколок — кровь сильно пошла. А он сполоснул ногу в воде, потер о песок.
— Давай вторую закатывай, — говорит, точно ничего не случилось.
И мошка не брала его ноги. А сапоги горели. И молоток постоянно ломался. Один сразу раскололся пополам, а у другого ручка ломалась каждый день.
В карты я не любитель играть. Хоть и высмеивает меня за это Митя, а не люблю — и все, и не играю. Разве что в дожди иногда перекинусь кон-другой... И сейчас отказался. Пристроился на подоконнике, чищу «лягушку». Мы так зовем фильтр насоса, который откачивает из лодки воду. Забило его песком и автолом — совсем не тянет. Приходится банкой отчерпывать.
После нашего разговора Николай Нилыч на меня сердит. Не смотрит. Наверно, очень ему обидно, что я не принимаю его осуждений и делаю по-своему. Он словно не признает разницы между людьми. Сам он никогда не сделал бы того, что я. Даже если бы все совпало так, как у меня. Он сумел бы удержаться от первого шага.
Есть в нем особенная, предельная, безжалостная какая-то чистота. Никогда я не встречал такого прозрачно-ясного человека. Удивительно даже, как мог он сохранить эту ясность в очень трудной своей жизни. Смолоду носит его по самым трудным местам — от южных пустынь до северных необжитых мест, по безлюдным опасным рекам, по кручам и болотам, всю войну провоевал, к старости дело, а он в дороге да в пути... Кто знает, может, эта ясность и помогла ему все пройти? Может, родилась она в нелегкой жизни и пропитала его, как лекарство, предупреждающее болезни?
И он уверился, что только так и можно жить и чтоб все, чтоб каждый был безжалостно-требователен к себе.
Но я смутно чувствую иногда, что чистота его и ясность, выращенные на отречении от многого в жизни, пролегают где-то у границы бедности, скудости. А может, наоборот — это особое, недоступное мне богатство? Победа над своими влечениями не всякому дается. Возможно, в ней и есть сила?
Но всегда ли нужна эта победа? Если случайный и поначалу даже неверный шаг неожиданно ведет в глубины людских отношений, открывает тебе невиданное в человеке, привязывает к нему, то не породит ли отказ от этого шага досаду на жизнь, не скажется ли через годы чувством горечи?..
Не знаю. Не могу ответить на вопросы, которые наплывают и тревожат меня сегодня. Да и некогда на них отвечать.