2
Как хорошо быть с людьми. Я смотрю на старика Привалихина. Все в нем спокойное, домашнее. Он похож немного на моего деда и на всех стариков, которых я видел. И не похож на них. Он совсем высох. Все у него сохлое — морщины, волоски в редкой бороде, руки с крутыми венами, тощие ноги. И голос слабый, точно из пересохшего горла.
Мы только познакомились. Я пошел к речке. Хотелось посмотреть на нее. Это она ведь меня спасла.
Здесь, на берегу, и стоял старик.
— Внука жду, — говорит. — Он животники́[24] ставит. Видишь? Лодочка капелюшешна у него.
Как ласково он говорит о лодке. Никто еще так не говорил.
Я люблю расспрашивать стариков. Они как пришельцы из прошедшего. Слушать их — все равно что смотреть в бинокль на далекую вершину: кажется, рядом, а не возьмешь. Их память приносит лоскутья всеми забытых картин.
Дед Привалихин начал вытаскивать эти лоскутья сразу.
Был вечер. Небо, как шатер из синих туч. На западе, вниз по реке, тучи обрывались аркой, и за ней сияла совсем прозрачная синева.
Деревенька, и мы, и почти вся река, и тайга — все поместилось в шатре. А у входа таилось солнце. Оно иногда прокалывало плотную крышу. Красный луч протягивался к берегу в устье речки, и тогда плясали краски. На пихтах — фиолетовые, на березах — киноварь, на траве — желтизна, а на реке сплеталось черное, серое, желтое и красное.
Все шевелилось и жило в нашем шатре, хотя не было ветра и стояла тишина. Из-за намокших пихт поднимался пар. Он не отовсюду вставал, лишь из нескольких мест по склону горы. Там он сочился волокнами ввысь, между лапами деревьев, растекался у их вершин, и тогда вырастали облака — белые и розовые на фоне синих туч. Они были, как птицы. Они медленно отрывались от склона и уплывали. И все начиналось сначала.
Старик смотрел на них, а видел что-то другое. Он указывал согнутым пальцем на полянку под пихтами, вылавливал в памяти давнее, древнее. И в струях тумана не разберешь — куст ли стоит или чум тунгуса курится мокрым дымком. (Старик называл эвенков по-старинному еще — тунгусами.)
В те времена, когда дед старика был молодым, никого, кроме тунгуса, не видели эти пихты. Дед первым срубил тут зимовье и сдружился с тунгусом. А потом многим понравилось это место на стрелке речки и Ангары. Здесь стала деревня.
Раз утром чум тунгуса пропал. Дед больше никогда не видел своего друга. Весной он вместе с сыновьями раскорчевал на том месте деревья и много лет сеял пшеницу. Там, куда сейчас вновь подбирается тайга...
Небо гремело и бушевало закатным пламенем. Оно облило старика золотом, его истертый накомарник, закинутый на затылок, засветился, лицо стало совсем коричневым, словно сплетенным из высохших корневищ, и дрожащие неровные пальцы теребили бороду. Глаза его были далеко, и голос, тощий и тихий, звучал точно издали. Он волновался, но это волнение подернуто давней пылью, и почувствовать его можно, а услышать нельзя.
Он говорил уже какие-то сказки, доставшиеся его деду от тунгуса. Будто вся жизнь — река. В ее верховьях живут еще не родившиеся люди. Но она течет через горы, и вот здесь, на берегу, где мы стоим, живут и охотятся те, кто появился на свет. А когда они умирают, то переселяются в низовья реки. И так вечно идет жизнь, и вечно течет река, и вечно по ней плывут люди с верховья вниз.
Ангара молча слушала старика. К ее равнине овсяным зерном приросла лодочка. И там, в зерне, был внук, и здесь, на берегу, был дед. И между ними была река. Она разделяла и связывала их.
И еще он рассказал про тунгусскую девушку, которая родила двойню — медвежонка и мальчика. Они подросли, вышли из чума и стали бороться. И мальчик поборол своего брата. С тех пор всякий раз, когда тунгусы убивают медведя, свежевать зовут человека из другого рода. Чтоб не накликать на себя беду. Нельзя ведь с родственника снимать шкуру. И тот, пришлый, подступает к туше с осторожностью. Разрежет шкуру, начнет снимать, а сам успокаивает медведя: это, мол, не нож режет, а муравьи бегают и щекочут тебя. И тушу они разделывают по-своему. Никогда не перерубят кость, а старательно разберут все по суставам.
И вот, когда съедено мясо, кости по порядку складывают на ивовые прутья, свертывают снопом, связывают, и мальчик борется со связкой, и побеждает, и медведя хоронят.
Я стал расспрашивать старика об этой тунгуске. Но он повторял одно и то же. Он ничего больше не знал о ней. Да и что еще он мог знать? Сказка и есть сказка. Просто мне почудилось тут какое-то дальнее сходство с Верой. А и все сходство-то — двое ребят... А еще, может быть, в том сходство, что старик не знал, кто был мужем молодой тунгуски, а я не знал мужа Веры. Знал только, что зовут его Павел Галкин и работает он с изыскателями-бокситчиками. Вот и все, что Вера сказала мне о нем.
Мы очень мало о чем поговорили с ней. И меня она не выпытывала, и я ее не спрашивал. Удивительное это знакомство. Будто бы даже и не знакомство, а встреча давних знакомых. Точно мы познакомились когда-то раньше, а теперь встретились и сразу друг друга узнали. Так потянулась она ко мне, а я к ней.
Все было против этого. Она замужем, у меня — ни кола ни двора, одна энцефалитка, да и та казенная. Не надо бы нам вовсе и видеться. А вот увиделись — и не могли не видеться. Точно две росяные капли на одном листке — слились вместе и не различишь, где одна, где другая.
Здраво рассудить, — ну что я ей?.. Одни неприятности от меня. Знали мы. Учены оба. А пошли на такое безрассудство. Не задумываясь, пошли. Будто только ждали, когда наступит эта встреча.
И теперь, отделенные простором и временем, можем лишь вспоминать друг друга и ждать короткого осеннего свидания. Пройду в конце сезона у Подкаменной — увидимся, и до весны... А за зиму-то мало ли чего случится...
Вот куда завел меня старик со своей сказочной тунгуской, какие двери растворил в прошлое и в будущее. Неожиданно для меня. Да, все в жизни неожиданно. И сама жизнь неожиданна от начала до конца. Непостижимо, сколько может она вместить. И к концу человек сам становится, как жизнь. Он отпечаток ее со всеми изгибами, поворотами, он так же многолик, как она. И вся ее горечь, вся сладость оседает и отжимается в человеке.
3
Поправился я быстро. Но долго не отцветали в памяти трудные краски одиноких дней в тайге. Они выплывали неожиданно — стоило взять хлеб или войти в дом. Да еще под утро я просыпался от страха. Да еще разные пустяки зажигали в глазах то цветы кипрея, то завалы на ручье, то холодную стену скал.
Силы вернулись. Ноги и руки отошли. Но меня пока не брали в маршруты. Я вставал пораньше, наливал бензин в бачки и проверял моторы. Если было время, выплывал на середину Ангары. Мне нравилось тонуть в синей дымке, в светлом тумане, расстеленном вдоль реки. Я закреплял мотор прямо, вставал в лодке и правил, наклоняя ее на правый или левый борт. Когда так плывешь, кажется, что летишь в синеве. Не думаешь ни о моторе, ни о чем. Только правишь всем телом, как птица. И ветер путается в волосах, и голубизна заливает взгляд.
Так несколько дней.
И настало время уходить с этого насиженного места. Отряд с катером — вниз, а мы втроем — вверх по реке.
Ветрено и ясно вокруг. Шумит шивера[25], и волны шлепают по мокрым камням. Белыми барашками пестрит Ангара. Мы грузим в лодку все, что нужно для работы.
Привалихин стоит на берегу. С ним внук и собака Вихорь.
— Не бои́тесь, ребята. Главное — наперерез волны идите, поближе к берегу, — говорит старик.
Пусть его поучит. Я не хуже знаю, как нужно вести лодку в шторм.
Мы надеваем плащи. А волны сильно бьют о берег. А лодка сидит низко. А старик говорит: «В добрый час».