Опустил голову, всхлипнул, жевал погасшую папироску, глядя в угол.
— ...Тут и говорить не могу... Ты вот, Сергеич, ученый человек, можешь понять такую жись: она его вместе с малым своим, с Федоровым сыном, усыновленным по закону, стала бить, избивать стала... Понимаешь, Сергеич, стала бить мово Федора...
Он запнулся, чиркнул спичку, но жеваная папироска не раскуривалась.
— ...Федор с поездки всегда пьяный, слабый. А она что кобыла с пащенком своим. И бьют его, Федора-то, твово друга детства-то... Во как... Первый раз избили осенью, вытолкали под дождь. Вроде сам он затеял драку — спьяну, мол. Он ко мне пришел. Подрались, говорит. Не скажет ведь, что избила баба с пасынком: неудобно ему, мужику-то. Я и не подумал тогда, первый раз-то. А ему каково: пожалиться не пожалишься и пожалеть никто не пожалеет. Во как.
А после зачастили бить его... Ну скажи, какая в том радость — избивать слабого человека? Злодейство одно, неуваженье и дикость. Волчица и та волка не грызет. С синяками стал ходить. Я скоро все понял. К себе его зову. Он из поездки потихоньку — к нам ночевать. Да не вышло. Она с парнем приходит — волочет Федора домой. Он пьяный, слабый всякий раз, бьют его чем попадя. Сначала втихомолку били. Потом разошлись — на всю улицу орет: «Убью!» Во как — убью. За что? Что полну избу добра ей навез? За что, Сергеич, убивать-то его? Его немцы, фашисты проклятые, и то не убили, а тут жена: убью да убью...
Ни один мужик не стерпел бы такого позору. А Федор терпел. Рука не поднималась на женщину. И мне говорил: «опомнится», говорит... Жди, опомнится... Не нужон он ей. Набрала добра, и не нужон стал.
Дак вот слушай, Сергеич, как дале было. Написала она заявление в милицию. Жалится — муж, мол, ее избивает и сулит, мол, убить. Во как вывернула! Это надо ж, Сергеич, такое придумать! Вызвали Федора в район, к начальнику милиции, стали расспрашивать. А он слова не может сказать. Язык не ворочается от обиды, от стыда. Благо милиционеры все почти из нашего села, все знали его, как мы с тобой. Стали за него рассказывать. Федор только поддакивал. Так милиционеры хором начальнику и рассказали эту историю.
А начальник слушал, слушал, заявление кинул и давай Федора-то ругать. «Как же ты, танкист, грит, «тигров» подбивал, из огня выходил, а с бабой, грит, не справишься! Это, грит, ты, значит, должен мне на нее жаловаться, я тебя должен от нее спасать? Ну, пиши, грит, ты теперь на нее заявление — вызовем, разбираться станем, кто с кем у печки не поладил».
Вернулся Федор из района, и с тех пор у них тихо. Драться она перестала. А живут плохо, Сергеич. И разве после всего будет согласие?.. Врозь пошла жись — назад не поворотишь... Для чужих он дом построил и добра навез не для себя... Я так думаю: сгубить она его хочет, чтоб себе все прибрать. Кулацкая жила и есть кулацкая жила.
9
Федора Митя встретил лишь через год, осенью. Вдоль улицы напористо бил ветер, обдирая с ветел последние листья. Посеревшие от недавних дождей дома прижались к земле. В опустевших палисадниках тоще и бесприютно топорщились ветки.
Федор стоял у колодца, ждал, когда подойдет Митя. Даже издали было видно, что он постарел, ссутулился, плечи опустились. Одинокая фигура его на пустой улице вызывала тревожную жалость. От одного вида цинковых ведер, полных ледяной воды, бросало в озноб. Казалось, никакое тепло не сможет согреть в этой резкой синеве, продутой северным ветром. Чем ближе подходил Митя, тем острей становилась жалость. Грудь перехватывало от необъяснимой безнадежности, вызванной даже не видом Федора, а всей этой осенней картиной, последним днем перед обложными облаками, продолжением дождей и скорыми заморозками.
Да, Федор постарел. Тогда, после фронта, морщины не старили его — в них отложилась трудность пережитого — и только. Нерастраченные силы брали верх, и морщины замечались как что-то незначительное. Тогда лицо его полнилось желанием жить. Сейчас оно стало другим. Виной была даже не седина, обильно проступившая на висках, — самое выражение стало скорбным. Усталая мудрость затопила глаза. И улыбка сделалась такой, словно губы растягивались через силу. Ничего в ней не осталось от всегдашней доброй, неумелой какой-то его улыбки. И шутка его всегдашняя показалась усталой.
— Все в очках ходишь, Димитрий... — И добавил, запахивая полушубок: — Что-то нынче холода наступили рано...
Разговор не вязался. Федор как будто и хотел поговорить, да слово не шло. Это было мучительно. Митя тоже не знал, с чего начать. Ворошить тяжелое, что слышал от Николая Михалыча, не хотелось, радоваться тоже особенно было нечему... Хотя где-то в глубине зажегся фитилек давнишнего тепла. Еще мгновенье назад Митя не знал, что он зажжется, а он зажегся. И в груди поплыли даже не образы прошлого — какие-то смутные отражения, словно встрепенулась память чувств. Мелькнула радость ясного утра, беззаботности, смущение и тонкая сладость от впервые понятой поэзии, замирание сердца от высоты и далей, от первого зова пространств. Все это ожило вместе, разом, повернулось большим и теплым клубком. И все это не вязалось с огрузшей фигурой человека, стоявшего рядом. А ведь в сущности все было совсем недавно...
Странно, что за эти годы Митя не почувствовал себя пожилым, не устал от жизни. Больше того, ему часто казалось, что жизнь лишь начинается, что сделаны только первые шаги, что впереди еще много-много лет. Встречи, как сегодняшняя, все ставили на место, приходила трезвость, и годы заполняли свои ячейки без пропусков, их вереница выстраивалась в длинный ряд.
— А у тебя, Димитрий, лицо совсем молодое, ни одной морщинки. Только вот поседел... — вяло прервал, наконец, молчание Федор. Не хотел он этим ни похвалить, ни попрекнуть, и зависти не было в его словах. Скорей, он просто сравнивал себя с Митей, вспоминая прожитое.
Но Митю слова его пронизали до костей. Он весь внутренне сжался от вспыхнувшего вдруг осознанья слишком легкой собственной жизни. Легкой. Да, легкой, потому что ее трудности были необязательными. По сути, он сам назначал себе трудные задачи, которые мог решать, а мог и не решать, и ничего особенно в ходе его дней от этого не изменилось бы. Он только что защитил докторскую диссертацию. А мог бы не защищать, обойтись кандидатской, как очень многие обходятся. Он издал три книги по своей теме. А мог бы ограничиться статьями. Его знали в научных кругах. А могли бы и просто слышать о нем. И он спокойно был бы таким, как он есть, никто и не подумал бы ни в чем его упрекнуть. Он никогда не сталкивался с препятствиями, нагроможденными жизнью, вставшими, как неожиданный завал на дороге. Он заранее знал, когда будет трудность и когда он ее преодолеет. С какого-то времени жизнь сделалась ему ясной до самого конца. И он все чаще с горечью, подчас с ужасом думал, что за эту жизнь свою не увидел, не узнал и не понял чего-то очень важного, главного, такого, что Федор вкусил в полной мере. Митя не мог бы коротко определить, что это, но понимал: узнай он это главное, совсем иная цена была бы и его диссертации, и его книгам, и его профессорству (теперь он имел звание профессора). Но так уж соткалась его судьба, так сплелась — снова не переткешь, не переплетешь. Годы минули, и ничего в них не изменишь. Начинать сначала — поздно. Он крепко прирос к своему делу, к людям, с которыми работал много лет, к институту, к библиотеке... И только редкие мимолетные встречи с Федором, дни, проведенные в деревне, говорили ему, что жизнь начиналась здесь и могла пойти совсем по-другому. Но как по-другому? Митя не представлял. Да и могла ли она пойти по-другому? Если не пошла, значит, не могла. И у Федора тоже.
И вот они, пожилые люди, стоят у колодца, у ведер, полных осенней синевы, ежатся от северного ветра. Они достигли, чего могли. Желтые листья летят над головой.
Митя провожает Федора до калитки. Тот прощается, не приглашая в дом. Он ни разу не пригласил Митю в этот дом.