Скоро, скоро. Скоро чум. Как далеко откаслали пастухи, пока она была в больнице. И морошка поспевает, и грибов уже много, и у куропаток оперились птенцы... Где же поставили чум? На том ли месте, что в прошлом году? Или ближе к озеру?..
И тут Наташа вскрикнула и хореем показала влево.
Там над равниной торчали два еле приметных голых кустика. Конечно, кустиками их мог назвать только человек, никогда не бывавший в тундре. То виднелись концы перехваченных сверху шестов, которые держат чум. Сами чумы еще были скрыты холмистой далью. Но постепенно они поднимались, прорисовывались ясней и внятней.
А когда упряжки одолели последний подъем, открылась просторная луговина между двумя озерами и на ней два белых конуса, два чума — единственное людское поселенье на сотню километров в округе.
И из чумов заметили упряжки, поэтому над их вершинами всплыли синие дымки.
— Чай пить будем! — обрадованно толкнул Зосима Петю. — Отдыхать будем! Ой, хорош у нас!
Залился птичьим криком, взметнул хорей, и олени понесли из последних сил.
Собаки выбежали навстречу, затеяли радостную свару с Кузиным псом. Пастухи распрягали нарты, отпускали оленей, снимали поклажу.
Ну, вот и приехали. Рогов не сразу сошел с нарт. Посидел минутку, разглядывая чумы, озеро, вслушиваясь в голоса. От долгого напряжения побаливали руки и спина. Но тяжесть в сердце почти прошла. И, как там, у избушки Константина Кузьмича, самый вид поселенья, хозяйственных мелочей и людей, делающих привычные дела, вселяли чувство незыблемости бытия, построенного на просторной земле, пропитанного соками и запахами тундры. Это чувство почему-то именно сейчас, как никогда, захватило, засосало. И что-то было в нем печальное, даже, пожалуй, прощальное, Да, как ни странно, эта незыблемость печалила сегодня. Она вызывала зависть к тому, что существует издревле и останется всегда, и в этой зависти крылась причина печали.
Иван Павлович отпустил оленей, пошел к чумам. И что-то сжалось в душе, словно все видел в последний раз, словно не здоровался, а прощался с пастухами, с чумами, с тундрой. Наверное, устал с непривычки, вот и распустил нюни. Нельзя. Надо отдохнуть немного и сразу же начинать работу, не то совсем прокиснешь. До пенсии всего три месяца, но это ничего не значит. Решил остаться и останется на работе. Пенсионером даже лучше — независимей, спокойней; ездить в командировки, куда потянет.
Да, да, только теперь и начнется самое интересное, толковое, выстраданное, отмеченное опытом всей жизни... И написать надо о многом — по одному гнусу наблюдений — воз: об оводе, о комаре, о мошке...
Иван Павлович подошел к чумам. Э, да тут все знакомые. Хотя нет — вот совсем незнакомый человек. Кто ж это? Наверное, батюшка Наташи. Невысокий старичок со опутанной бородкой и мятыми волосами — суетится, причитает по-хантыйски, то к Наташе метнется, то к внукам, то к Даниле; и смеется, и слезы вытирает ладонью.
А вон там, в сторонке, — Никифор Данилыч, пастух-коми. Ну-ка, ну-ка, старый приятель. Время его не берет: такой же прямой, высокий, и ватник тот же, и красный платок вокруг лица, и жеваная папироска... И та же угрюмость. Лицо резкое, угловатое, с острым носом; обветренные до черноты щеки заросли темной щетиной, белки глаз в красноватой сетке воспаленных жилок. По обыкновению нелюдимо и диковато смотрит он на приезжих. Если не знаешь, так и ждешь: бросит что-то резкое или молча повернется и уйдет, не желая разговаривать. Но вид его — сплошной обман, никак нельзя ждать от него ничего подобного.
— Никифор Данилыч, здравствуй, дорогой! Рад тебя видеть, — пробрался к нему Рогов через сумятицу людей, детей и собак.
Пастух шагнул навстречу и улыбнулся так застенчиво, так откровенно-радостно, что лицо сделалось беспомощным и растерянным.
И это еще больше убедило Рогова в том, что Никифор Данилович совсем не изменился.
— Совсем не меняешься, время тебя не берет.
— Рано еще брать — я на десять лет моложе вас, — голос у Никифора Даниловича глубокий, и по-русски он говорит совсем чисто. Здороваясь, пастух слегка поклонился. В этом поклоне была сила и врожденная красота движений. Этот его поклон сразу напомнил Рогову их первую встречу и тогда же возникшее чувство открытия какого-то внутреннего природного благородства, которым обладал Никифор Данилович. Тогда чум стоял на берегу Карского моря. И Рогова поразил контраст внешней угрюмости и нелюдимости пастуха, встретившего его в суровой и пустынной тундре, с изящной обходительностью, даже изысканностью обращения.
Один вид Никифора Даниловича отвлек от грустных мыслей, вернул к сегодняшним заботам и людям, с которыми эти заботы нужно было делить. Да и вообще Рогов не любил «нюни» и старался их не распускать.
Отдохнуть, попить чайку — и за дело!
...О, эта радость — после долгого пути расправить спину, стряхнуть с одежды мох и землю, пойти к ручью, умыться ледяной водой и потом, неуверенно еще переставляя отвыкшие от ходьбы ноги, направиться к чуму.
Уже то, что ты идешь и перед глазами не мелькает трава, не скачут олени, не свистит в ушах ветер, уже одно это наполняет грудь покоем. Но полное блаженство отдыха еще впереди.
Иван Павлович любил это чудо — после дикого простора оказаться в чуме, в жилье человеческом, таком, казалось бы, непрочном, собранном из шестов и брезента, но таком же вечном, как северные края, неколебимом, как человек, живущий тундрой, и приветливом для души, пожалуй, больше любого иного жилья.
Он подошел к входу, помедлил, прислушиваясь к неторопливым приглушенным голосам, отогнал шляпой комаров, откинул край брезента и быстро проскользнул внутрь чума.
Вот это и есть рай земной. Тебя встречает мягкий сумрак: сначала не разобрать ничего — видишь только угли костра, дотлевающие посреди чума, они как бы висят в полутьме, подернутые живой паутиной пепла. На углях черной змеей изогнулась ветка тальника, и от нее поднимается тонкая нить синего дымка. Запах его, пряный и сладкий, — само доброхотство, само гостеприимство, сам покой.
И голос покоя приветливо говорит из сумрака:
— Присаживайтесь, Иван Павлович, отдыхайте.
Это Никифор Данилович привстал и отодвинулся, предлагая гостю лучшее место на оленьих шкурах.
Петя и Валентин Семеныч уже лежат там в полудреме, прислушиваясь, как гудят уставшие руки и спина.
Рогов присел на край шкуры, стащил сапоги, бросил ко входу и с блаженным вздохом прополз на локтях к подушке, предупредительно поправленной Никифором Даниловичем. Лег, закрыл глаза, пьет тишину и тихие голоса, живущие в чуме.
Все тревоги, все заботы, вся житейская усталость и суета — все осталось снаружи, за брезентовой стенкой. Здесь только покой и отдохновенье. Чувство это объяснить невозможно, появляется оно только тут, в тундре, когда войдешь в чум и ляжешь так вот на шкуры. Какие бы дела ни ждали тебя, они остаются снаружи, на просторе. Едва запахнув за собой край брезента, прикрывающего вход, ты мгновенно уходишь от них. Легкий летний чум хранит покой надежней чугунного колокола, поставленного на землю. Опуская голову на подушку, ты знаешь: никто не потревожит, сколько бы ты ни проспал, никто не напомнит тебе о мире, оставленном за входной прорезью, никто не позовет, никто не окликнет, ибо отдых священен, и прерывать его нельзя. Отдохнувший и бодрый, ты проснешься сам и сам вспомнишь о делах и дорогах. А пока — дремли, впивай покой, пахнущий сладким дымком, тишину, пронизанную едва слышными голосами. Чум, отделивший от просторов каплю пространства и превративший ее в рай, подарил тебе все, что нужно утомленному.
Очнувшись от легкого забытья, Иван Павлович увидел поставленный в ногах низкий, словно бы детский столик, накрытый желтой клеенкой. На столике большая миска сушеного хлеба, жестянка сахара, чайные чашки, ложки, вилки. Увидел и почувствовал голод и ощутил жажду. И еще радость от того, что голод и жажда будут насыщены. В воздухе вместе с дымком уже плавали зовущие запахи мяса и чая.