И вот перед самым отъездом, в последний момент, выяснилось, что ехать ему с Прохором, больше не с кем — все упряжки заполнены. Хотел присоединиться к Кузьмину, да у того нарты старые, могут не выдержать двоих.
Так и оказался во власти этого неистового влюбленного.
Прохор гнал остервенело, в забытьи, захлестнутый своей необузданной радостью, желаньем скорей перебороть дорогу. Они перелетели луговину, пропороли кусты, прочавкали по болотцу — все в мгновенье. Гонка эта была никчемной — аргиш[2] только тронулся, и остальные упряжки виднелись по бокам, они еще не собрались вместе, и отрываться от них все равно нельзя. Но Прохор уже не мог рассуждать, в него вселился бес нетерпенья, он не ехал, а шаманствовал, исступленно терзая оленей.
За болотцем выгнулся небольшой подъем, поросший карликовой березкой; дальше начинался овраг, Прохор встал на сиденье и загоготал, завыл, замахал хореем[3]. Олени в испуге прянули на дыбы и побежали так, что от ветра заслезились глаза.
Сквозь эту муть Савельев увидел, что их выбросило на крутой склон оврага. Внизу, в глубине, корячились кусты. Он вытянул ноги вдоль нарт — хоть неудобно сидеть, зато будут целы...
— Нарты ломал! Иэ-э-эх! Не жалел! — не то в шутку, не то всерьез заорал Прохор.
Упряжка полетела вниз по склону. Савельев на какое-то мгновенье повис в воздухе, держась за сиденье одними руками. Вот дьявол, бес, наважденье!.. Он знал, что Прохору нет прока ломать нарты — кричит он от избытка страсти, но кто знает — может, олени понесли, перестали слушаться...
Савельев не боялся скорости — пугало безумие Прохора, куражливость его, пугало то, что они вовсе друг друга не понимают, и поэтому Савельев не может быстро управлять самим собой, как надо, как велит скорость и дорога.
Если олени понесли — нужно падать с нарт в кусты — это лучшее спасенье. Если Прохор куражится, надо накрепко прилепиться к сиденью. Но разбери, что тут творится, когда они очертя голову свистят в пустоте...
Нарты, конечно же, не сломались; Прохор при всем вихре и гоне стоял на них, словно привязанный — ни пошатнулся, ни на миг не потерял равновесия.
Тревога и неуверенность Савельева не удержали его от восхищения и зависти: никогда сам он не встанет так вот на нарты, не погонит напролом, куда сердце рвется, куда глаза глядят... До конца дней быть ему в стадах с оленеводами, и ничего другого не хочет он, и все ж до глубин, до сокровенности никогда не проникнет в древнюю эту профессию, в ее дух, в ее душу, в то неуловимое, что передается кровью и судьбами поколений. Он знает об оленях несравнимо больше Прохора и и узнает еще больше, но никогда не испытать ему вот этой безумной власти, неистового, жутковатого слияния с ними, когда пастух и упряжка, в одинаковом исступлении, не замечая земли, рвутся через простор.
Слетели вниз и, не сбавляя хода, скользнули по кустам, по дну оврага, почти не касаясь травы, почти по воздуху. Но теперь скорость уже безразлична, — Савельев с облегчением ослабил мышщы, распрямился — склон миновали, тут дорога простая — как ни гони, все по ровному.
От напряжения руки гудели, а ноги совсем затекли; он с удовольствием подогнул левую под себя, а правую поставил на полоз. И пробудилось даже что-то сходное настроению Прохора — тоже хотелось скорей добраться до третьей бригады, не терпелось начать испытания. Еще и в другом было сходство...
В прошлом году препарат этот привезла сюда, на Полярный Урал, Люда Тимофеева... Савельев встретил ее в управлении и ничего понять не мог. Не верилось, что так отдалились институтские годы, незаметно растерялись друзья, притупилась память о них... И вдруг оттуда, из прошлого — Люда Тимофеева. Стоит в коридоре и удивленно, обрадованно смотрит.
И вспомнился один день на пятом курсе. Один день, который мог решить судьбу, но ничего не решил.
После экзамена с десяток однокурсников поехали на реку, и там Савельев будто впервые увидел Люду, и она тоже что-то открыла в нем, и они потянулись друг к другу, и это было неожиданно и удивительно. Так случается только вначале, в юности. И запомнилось от того дня не много, но навсегда. Запомнилось, как, наплававшись, они отогревались на песке и Люда положила голову ему на грудь. Ее волосы щекотали руку и подбородок, и было радостно, и ждалось еще более радостное. До самого вечера они не расставались, и каждое касанье было как праздник. И поехали на заимку к однокурснику, недалеко от города. Там оказалась пустая изба. И Савельев с необычайной четкостью навсегда запомнил, как перед рассветом они с Людой очутились в маленькой комнатушке, и было холодно, и они легли на полу, и укрылись каким-то брезентом, и грелись, прижавшись, и тепло было сладким, и волосы пахли смолой, и ничего, кроме этого тепла, не желалось — они даже не поцеловались ни разу, и мысли не пришло о большей близости, и ничего кроме не хотелось — так чиста и воздушна была радость. И они уснули. А утром уже не верилось во вчерашнее — словно синий дымок их окутал и улетел — появилась стесненность, условности. Потом экзамены. Потом разъехались в разные концы.
И вдруг через два года — Люда! Мало изменилась. Только бледновата. Сказала, здоровье неважное. Это заметно. Привезла новый препарат для борьбы с гнусом...
И ведь осталось что-то в сердце от того дня. Осталось. Ни словом не вспомнили тот день, говорили о делах, о предстоящей поездке ее в тундру, но где-то за словами разумелся тот день.
Люда уехала в стада, Савельев чуть пораньше — на Ямал, и больше они не виделись. Только через месяц он узнал, что Люду в тяжелом состоянии вывезли из тундры — сердце не выдержало разреженного воздуха... Она, слава богу, поправилась и прислала письмо уже из дома. Но препарат в то лето так и не испытали. Теперь Савельев взялся за него. И не только потому взялся, что сам работал по гнусу. Была в этом тоненькая паутинка, протянутая в далекий смолистый день, паутинка, связывавшая его с прошлым вопреки всему. И один вид алюминиевого баллона, привезенного Людой, заставлял сердце сжиматься. И Савельев даже перед самим собой стеснялся этих несколько сентиментальных чувств, и ловил себя на том, что старательно закутывает баллон в кусок брезента, укрывая от посторонних глаз...
Вот почему начинал он понимать Прохора, находить какое-то сходство...
Упряжка все летела вдоль оврага, Прохор верещал, пугая оленей, хорей метался над ними, подстегивая и добавляя испугу, земля мелькала, слившись в зеленую полосу.
И тут случилось... Савельев сначала даже не понял. Правую ногу легонько подхватило и затянуло под нарты. Он спокойно вынул ее — подумалось: пустяк, чуть задело. Хотел снова поставить на полоз, но ступня не послушалась. Он посмотрел: ступня вывернута, загнута назад... И никакой боли еще нет.
— Стой, Прохор! Стой! Нога! — криунул Савельев так громко, что сам испугался.
Прохор обернулся — весь радость, порыв, страсть, непонимающе огляделся... Наконец увидел беспомощно отставленную ногу. Узкие глаза вспыхнули и погасли. Сдержал оленей, остановил, спрыгнул с нарт.
И когда Савельев увидел испуг Прохора, понял, что произошло не шуточное.
— Шевели нога... — упавшим голосом, сипло сказал Прохор.
Савельев побоялся пошевелить, хоть боли все еще не чувствовал. Рукой повернул ступню на место, и ему показалось, будто она наливается, заполняет сапог.
— Сымай, сымай! — сказал Прохор все тем же сдавленным голосом.
Савельев уселся поудобней и, к удивлению, довольно легко стащил сапог, носки... Нога чуть припухла в суставе — больше ничего. Он быстро натянул все обратно и встал с нарт. Сильная боль повалила его на бок.
Вот как. Испортил ногу. Он еще не совсем принимал случившееся, надеялся — пройдет, немного повредил... Но где-то вглуби шевелилось: «вот оно, вот чего ждал, что предчувствовал». И две эти мысли — надежда на неопасность произошедшего и темное, тяжелое предчувствие — скрутились вместе, сжали сердце.