– Ну что же, теперь она, наконец, вернулась туда, где и должна быть. Сюда, в Польшу. Она наша по праву. Ведь знаете, всем трем Великим картинам место в Польше, вы согласны? – спросил Эрнст, пытаясь вовлечь ее в беседу. Она тем временем поняла, что не может ему доверять.
– Наверняка же, когда картины возили в Берлин и обратно, они подвергались опасности? Я считаю, что наша величайшая миссия – обеспечивать сохранность этих работ, а не подвергать их опасности, – сказала Эдит.
Эрнст широко ухмыльнулся.
– При всем уважении, мисс Бекер, я не согласен. Наша величайшая миссия – угождать губернатору Франку. Любой ценой.
– Ну как минимум, эта картина не должна висеть над радиатором!
– Вы, конечно же, правы. – Эрнст пожал плечами. – Я несколько раз говорил об этом губернатору. Но он хочет, чтобы она была тут. Губернатор Франк хочет, чтобы окружающие его люди всячески следили за тем, чтобы он был доволен и счастлив. Это относится и к нам тоже, не так ли, мисс Бекер?
Эдит негодовала. Ее Генрих лишился жизни из-за кампании Ганса Франка по всей Польше. Она не хотела рисковать своей жизнью и больше всего на свете желала вернуться в Мюнхен, чтобы разделить с отцом последнюю главу его жизни. Если бы был хоть кто-то, кто примет ее прошение об отставке.
Но глядя в глаза Чечилии Галлерани, Эдит задумалась, на что она готова пойти ради того, чтобы спасти шедевры из личных коллекций – и грязных лап – этих жадных людей. Как она может спасти эту картину, когда на грани уничтожения, похоже, оказалась целая страна – Польша?
60
Доминик
В лесах под Дахау
Апрель 1945
Казалось, что даже деревья здесь могут напасть в любой момент. Пока их колонна петляла между темных стволов, Доминик силился перебороть свой страх. Им овладело давно знакомое чувство, что он на краю пропасти, давно знакомые инстинкты, побуждающие стрелять.
Стрельба его не пугала. По дороге через лес на этот пост охраны в маленькой деревушке он уже побывал в нескольких перестрелках, и это вернуло его к режиму постоянной повышенной бдительности. За несколько недель мирной жизни он не утратил навыков стрельбы, оставалось научиться отключать мысли. Просто стреляй, будь готов дать бой и прячь свои боль и страх в рисунках. Рисовал он при свете свечи, когда они останавливались в каком-нибудь спокойном месте.
Больше всего Доминик жалел о том, что его выкинули из миссии возвращения великого искусства, возвращения надежды на будущее. Доминик сам удивлялся тому, как жаль ему было расставаться с Хэнкоком и другими «Людьми памятников», оставшимися в Марбурге. Возвращение произведений искусства было тем, к чему теперь лежала его душа; он чувствовал, что мог бы внести свой небольшой вклад в дело, которое будет иметь большие последствия для всего мира. Мира, существование которого иначе вряд ли вообще имеет смысл.
Единственное, что помогало ему сохранить здравый рассудок, – это перечитывание слов, написанных аккуратным почерком Салли. Он хранил ее письмо в нагрудном кармане и в минуты затишья доставал и перечитывал его. «Я тебя люблю», – писала она. Только это и имело значение. Это и здоровая новорожденная девочка. Кэтлин, в честь матери Салли.
По словам командиров, дивизия Доминика должна была встретиться с колоннами из других батальонов и после этого они вместе отправятся в Дахау. Была информация, что в тех местах находится большой лагерь для военнопленных. «Мать всех нацистских концлагерей», – говорили о нем офицеры. Доклады разведки рисовали душераздирающую картину того, как тысячи пленных маршем повели в Дахау – один из немногих лагерей, еще функционировавших и остававшихся на подконтрольной нацистам территории. Доминик был уверен, что многие из тех марширующих заключенных не достигли этого далекого пункта назначения.
Сидя в грохочущем М151, Доминик прижимал винтовку к груди. Не сводя глаз с извивающейся вдаль дороги, он пытался осознать масштабы жестокости, жертвами которой пали тысячи людей.
Джип свернул и с грохотом выехал из леса на поляну, и Доминик увидел перед собой несколько десятков беспорядочно стоящих у дороги товарных вагонов, брошенных убегающими немцами. На горизонте солнце высветило колючую проволоку и надвратную башню: Дахау. Дорога в сторону лагеря свернула мимо грузовиков, и они почувствовали резкий запах.
Сидящий рядом с Домиником Вивер сдавленно выругался матом. У Доминика не хватило бы дыхания даже на это. Он схватился за то место, где раньше висела медаль святого Христофора, и мысленно помолился, чувствуя, что у него внутри все переворачивается. Запах был невыносимым. В сравнении с этим, запах на медных шахтах в Зигене показался бы изысканным парфюмом. Там воняло потом и мочой от тысяч живых людей, а этот запах исходил от тысяч мертвецов. В воздухе чувствовался и запах экскрементов, но его перешибал запах разлагающихся трупов. Сладкий и приторный, он забивался в нос, не давая вдохнуть воздух.
Доминика как будто припаяли к стенке джипа. Он пристально смотрел вперед, в красках представляя, что должен означать этот запах. А потом услышал крик. Он подумал было, что в вагонах есть живые, но разобрал тонущие в крике английские слова и понял, что это голоса американских солдат из машины впереди. Он никогда не думал, что взрослые мужчины могут издавать такой высокий, до визга, полный ужаса крик. У него зашевелились волосы, по всему телу побежали мурашки, и он отвернулся, не в силах посмотреть вперед. Потом джип затормозил, и вся колонна внезапно и вразнобой с лязгом остановилась.
– Нет, – хрипло произнес рядом с ним Вивер. Это короткое слово прозвучало с таким невыразимым ужасом, что Доминик вышел из транса. Он должен посмотреть. Должен увидеть, что там, потому что там просто не может быть то, что он себе представил.
Не то. Во много раз хуже.
Вагоны были набиты трупами.
Вагонов было, должно быть, не меньше тридцати, и они стояли, брошенные на путях. Истощенные тела лежали кучами, ничем не прикрытые. Их кидали голыми в гниющие горы других таких же трупов. Мужчины и женщины. Дети. Матери, отцы, братья, сестры. Их останки были просто брошены и забыты, сложены небрежней, чем Доминик сложил бы мешки с углем. Оплакиваемые кем-то люди лежали, раздувшиеся на солнце, и мухи ползали по их застывшим лицам, по поверхности затуманенных глаз. Кровь и экскременты медленно стекали по дну вагонов. Руки, ноги и лица торчали из окон. Щеки сплюснуты, глаза вдавлены в стекло тяжестью других трупов. Адская выставка смерти, масштабы которой не укладывались у Доминика в голове. Эта картина глубоко запечатлелась в его душе. Охваченные ужасом колонны союзников не смогли двинуться дальше.
– Меня сейчас вырвет, – прохрипел Вивер.
Доминик как во сне выскочил из машины, чтобы выпустить товарища, который выбрался наружу и побрел, пошатываясь, к деревьям.
– Мы еще даже до лагеря не доехали, – тихо произнес он, ни к кому конкретно не обращаясь. – Мы еще даже не там.
Он отступил назад, и его ботинок издал хлюпающий звук. Взглянув вниз, он увидел, что стоит в темной и липкой луже гниющей крови. Мухи роились вокруг его ботинок. Этого он уже не мог вынести. Гнет этой войны, весь ее ужас обрушился и придавил его, как гигантский кулак, будто намереваясь швырнуть его в эту грязь.
Он заново переживал это, все это, – и высадку в Нормандии, и первый раз, когда он увидел человека, разорванного снарядом; первый услышанный им предсмертный хрип, залпы орудий и ужас от свиста пролетающих мимо снарядов; сотни миль раскачивания в дребезжащем джипе в ожидании, когда из-за холмов послышатся звуки стрельбы; обстрел Ахена и мили, отделяющие его от родных; разорванные и уничтоженные произведения искусства, которые они не смогли спасти; ужас на лице Стефани, когда он вылез из-за разрушенной кафедры, и свет, померкший в глазах Пола.
Но увиденное теперь было худшим из всего: боль, которую он испытал от потери Пола, испытывали члены семьи каждого из этих сотен невинно убитых и небрежно сваленных в вагоны людей. Он не мог перенести размеры этого горя. Он уронил винтовку и замер, закрыв уши руками, как будто это могло защитить его от воспоминаний. Спотыкаясь, он добрел до канавы, упал, вымазав колени грязью, и содержимое его желудка, обжигая горло, вышло наружу.