И все-таки, какое оно, «племя молодое»? Что известно о «будущем нашей науки» и отвечает ли это тем надеждам, которые лелеют старшие товарищи? <…> При ближайшем рассмотрении выясняется, что старшим коллегам известно о «научной молодежи» довольно много нехорошего. И дело здесь, конечно, не только в том, что, по словам одних, «студенты и аспиранты, особенно в Москве, ничем не интересуются», и даже не в том, что, по словам других, «безграмотность стала отличительной чертой нового поколения». Дело в механизмах формирования памяти профессии, в том, как воспринимается молодежью наследие, полученное ею от предшествующих поколений. Потому что восприятие «советского профессионального наследия» и отношение к нему, как и к советскому прошлому в целом, предопределяет, зачастую неосознанно, выбор профессиональных стратегий, навязывая стандарты, критерии оценок, профессиональную ориентацию. Политика и формирование профессиональной идентичности оказываются слиты воедино в конфликте интерпретаций прошлого профессии, и это является важной особенностью российских наук <…>.
Ибо, как ни странно это может показаться нашим соотечественникам, для большинства из которых советское прошлое не представляет собой никакой проблемы, память о прошлом (в том числе и вытесненная память) оказывает прямое и непосредственное влияние на «племя молодое»… Было бы странно недооценивать факт, на который справедливо обращает внимание И.Д. Прохорова: мы живем в стране, где практически отсутствует «интеллократия», обладающая в дополнение к административной власти безусловной интеллектуальной легитимностью. Крах советской системы основательно скомпрометировал советские иерархии и способы формирования величия. Но было бы столь же странно не замечать, что за последнее время старые иерархии стали подспудно восстанавливаться, а память академического истеблишмента о своем профессиональном прошлом, оставшаяся столь же избирательной, как и при «старом порядке», начала беззастенчиво претендовать на право предстать в виде единственной версии профессиональной памяти. Особенно активно памятью профессии занялись старшие товарищи, вступившие в мемуарный возраст: помочь поколению «старой номенклатуры» обеспечить достойное место в академическом каноне «новой России» стало предметом их особой заботы. В формировании памяти профессии, которая в конечном счете неотделима от исторической памяти общества в целом, особенно когда речь идет о социальных науках, баланс сил, складывающийся по-разному в разных дисциплинах, в целом оказался скорее в пользу традиционного истеблишмента и традиционных институций. Пути формирования памяти профессии можно проследить на примере филологии.
Феномен московско-тартуской школы помог значительной части советской филологии превратиться в редкий заповедник на территории СССР, сравнительно мало затронутый карнавальной иерархией советских званий и титулов. Уже в конце 70-х годов благодаря международной известности школы и неочевидности идеологической значимости филологии для советской власти, благодаря мощной диаспоре московско-тартуской школы и дряхлости тоталитаризма ни у кого не возникало больших сомнений в том, как отделить агнцев от козлищ – в частности, и у самих членов советского филологического истеблишмента. И хотя лидеры московско-тартуской школы не были открытыми диссидентами, об их «духовной близости» с советским режимом не могло быть и речи: семиотика предлагала альтернативный по сравнению с советским марксизмом взгляд на культуру и общество. После перестройки, когда международная репутации перестала означать «политическую неблагонадежность», акценты величия были окончательно расставлены. Большую роль здесь сыграло появление журнала «НЛО», хотя, конечно, это отнюдь не являлось ни главной, ни единственной задачей журнала. Вот как говорит об этом создатель «НЛО» И.Д. Прохорова:
«Главной идеей „НЛО“ стало реформирование научной жизни. Не только пересмотреть табель о рангах и отдать должное ученым, реально работающим в филологии, но и актуализировать гуманитарную жизнь. Потому что советская система маргинализировала гуманитарные исследования, несмотря на „заботу партии и правительства“. Второсортное стало нормой жизни. И так как отсутствовали критерии оценки и не с чем было сравнивать, то вокруг царили местные знаменитости… Тогда настало время все это осознать и осмыслить… Журнал возник, опираясь на наиболее способную плеяду ученых, занимавщихся историей культуры и литературы. Филология оказалась в чуть меньшем загоне при советской власти, чем другие науки, потому что на нее обращали не такое пристальное внимание, как на историю или философию. Существование МТШ говорит само за себя – ни в истории, ни в философии ничего подобного не существовало. <…> Журнал попытался собрать филологов, не только тех, кто был здесь, в России, но и тех, кто жил за границей, и, опираясь на среду славистов, попытаться развить интеллектуальную мысль в России».
И несмотря на то, что филологическим аппаратчикам удалось усидеть на своих местах так же, как и их товарищам из других сфер, сложившаяся в филологии ситуация, казалось бы, должна была привести к «победе» памяти профессии, далекой от советского официоза, к передаче профессиональной традиции по альтернативным каналам. Но даже в этой сравнительно «благополучной» дисциплине вопрос о том, в чем состояли особенности «советской науки» и почему об этом следует знать молодежи, встает со всей остротой:
«Мне кажется, что если мы действительно озабочены продолжением традиции, если захотим, чтобы в XXI в. новые поколения исследователей продолжали читать русских авторов XX в. и продолжали кое-чему учиться у них (а у них есть чему поучиться!), мы должны ясно понимать, где в „советской науке“ заканчивается „наука“ и начинается „советская власть“. Более того, мы должны уметь разъяснить это будущим читателям. Границы между филологией и идеологией в литературоведении советского времени для представителей младших поколений совершенно неочевидны. Студент-филолог, молодой исследователь <…> встречаясь с текстами советской поры как с неподлежащей идеологической экспертизе сакральной данностью, вправе заключить, что даже самые лучшие из представителей „великой филологии“ по какому-то странному обыкновению то и дело уходили от прямых ответов на достаточно ясные вопросы, что-то постоянно недоговаривали, почему-то сплошь и рядом делали заведомо ложные выводы из изученных ими материалов».
Сказанное выше о благополучии филологии не означает, что филологам удалось полностью ускользнуть от компромиссов с самими собой и с советской властью, а безразличие и равнодушие, преобладающие в отечестве по отношению к нашему страшному прошлому, в этой дисциплине отнюдь не оказываются «в среднем резко ниже, чем по стране». Не будем идеализировать филологию: она остается органической частью постсоветской науки.
Шкуратов В.А.
Наррадигма и бельсайнтистика
(печатается с сокращениями по изданию: Шкуратов В.А. Историческая психология. М.: Смысл, 1997. 505 с. С. 174 – 176).
С помощью слова «наррадигма» я пытаюсь определить тип мышления, который скрывается между художественным выражением, окутанным образами, и сциентистской речью, пропадающей в формализмах. Между тем у наррадигмального мышления своя, весьма, обширная зона: это – не искусство (производство образов) и не точная наука (производство информации). Я назвал эту сферу мышления в научных образах-представлениях бельсайнтистикой. Слово создано по аналогии с французским посредством нарратива культуры «les belles-lettres» (беллетристика). Если «lettres» (письмена) – заменить на «sciences», то получится «les belles-sciences» – прекрасная наука, бельсайнтистика. Бельсайнтистика бывает весьма искусной словесностью, но она служит иному, нежели художественная литература, так как эстетический эффект, впечатление здесь средство, а не цель. Ее научность избегает однозначной определенности понятий, формализмов, чертежей.