В условиях кризиса все ключевые решения — включая злополучное требование гарантий — фактически принимались Наполеоном III и герцогом Грамоном. Даже глава правительства Оливье был извещен о содержании инструкций Бенедетти постфактум. Не принимал никакого участия в подготовке этого демарша и аппарат французского МИД, включая главу политического отдела Ипполита Деспре. По свидетельству последнего, с 5 по 15 июля Грамон метался между загородной императорской резиденцией в Сен-Клу, Парламентом и своим рабочим кабинетом на набережной Орсэ, а работа МИД свелась преимущественно к лихорадочной расшифровке и отправке срочных телеграмм[127]. Трезвый анализ ситуации оказался принесен в жертву скорости реакции. Наиболее явно это проявилось в связи с решающим заседанием совета министров 14 июля. Грамон не только не удосужился предварительно проверить, соответствует ли содержание Эмской депеши реальности, но и подлил масла в огонь, сообщив коллегам-министрам о намерении Бисмарка в качестве следующего шага выдвинуть французскому правительству новые требования.
Утром 15 июля правительство запросило у Законодательного корпуса выделения средств на проведение мобилизации. Небольшая группа оппозиционных депутатов во главе с Адольфом Тьером тщетно указывала на то, что мирные средства еще не исчерпаны, а повод для кровопролития слишком ничтожен. Тьер считал, что отсрочка решения даст время иностранным державам вмешаться в разворачивающийся кризис и оказать необходимое давление на Пруссию. В ответ Грамон запальчиво заявил, что любая отсрочка играет лишь на руку Пруссии, уже начавшей свои военные приготовления. Министр иностранных дел отказывался вести дальнейшие дипломатические переговоры, требовал объявить Пруссии войну и угрожал в противном случае незамедлительно подать в отставку[128]. Происходящее было поистине парадоксальным.
Под давлением депутатов главе правительства пришлось публично признать, что содержание Эмской депеши не соответствовало реальным событиям. Бенедетти не наносил прусскому королю оскорбления и сам, в свою очередь, не был оскорблен. Но Оливье, как и Грамон, делал акцент на широком обнародовании «Эмской депеши» прусским правительством как доказательстве устремления последнего к войне. В итоге, решение о военных кредитах было принято французскими парламентариями почти единогласно. Они не проявили, по меткому замечанию У. Сермана, мудрости «выступить против объявления войны, к которой они столь любезно отказались подготовиться, чтобы иметь возможность ее выиграть»[129].
Во Франции хватало и тех, кто выступал за разрешение кризиса дипломатическим путем. В частности, против войны выступал французский дипломатический корпус[130]. Вплоть до самого конца оставалась открытой альтернатива вынести франко-прусские разногласия на суд европейских держав. Париж вполне мог рассчитывать на сочувствие «Европейского концерта», поскольку в испанском вопросе Бисмарк действовал на свой страх и риск, не заручившись поддержкой других держав. Перевести все в плоскость юридической казуистики с большой долей вероятности означало разрядить «испанскую бомбу», столь искусно начиненную в Варцине. Однако целью Наполеона III к этому моменту, по всей видимости, была война, а не мир. Военный министр маршал Лебёф заверил императора, что, начав незамедлительно мобилизацию, французская армия получит решающее преимущество над противником.
Лебёф внес немалую лепту и в то, чтобы склонить к войне правительство и парламент. 15 июля он заверил специальную парламентскую комиссию в том, «что армия архиготова». В ответ на уточняющий вопрос он пояснил, что «даже если война продлится год, армии не придется покупать даже пуговицы на гетры [пехотинца]»[131]. Военный министр, функции которого в рамках системы Второй империи сводились к администрированию, имел в виду ровно то, что армия не будет иметь проблем с любого рода довольствием. Но очень скоро фраза о «готовности вплоть до последней пуговицы» стала восприниматься как свидетельство преступного легкомыслия, с которым император и правительство ввергло страну и народ в катастрофическую войну.
Впрочем, свидетельства начальника французского Генштаба генерала Луи Жарраса показывают, сколь противоречива была позиция даже самых проницательных и информированных французских военных. Это хорошо видно на примере уже покойного к тому моменту военного министра маршала Ниэля. С одной стороны, он открыто признавал отставание от Пруссии по целому ряду аспектов и необходимость реформ. С другой — он также полагал, что Франция уже фактически живет в ситуации «перемирия» с Пруссией и бесконечно откладывать решающее столкновение невозможно. Еще в 1868 г. Ниэль прямо заявлял императору, что армия к войне готова, но давал понять, что без союзников победа ей далеко не гарантирована, и дело теперь за дипломатами[132]. Все это должно заставлять историков избегать соблазна придавать какой-либо одной фигуре судьбоносный характер в контексте начавшегося кризиса.
Наполеон III, Грамон и Оливье впоследствии подчеркивали, что принимали свои решения под давлением общественных настроений[133]. Об этом прямо говорилось в обращении императора к депутатам Законодательного корпуса по случаю объявления войны: «Наши решения продиктовала нация в своем неодолимом и единодушном порыве»[134]. Ту же мысль он повторил при встрече с Вильгельмом I после своего пленения. Бисмарк впоследствии с удовольствием ухватится за этот тезис, оправдывая территориальные притязания к Франции: неизбывная воинственность французской нации требовала дать немцам средство обезопасить свои границы.
Многие биографы Наполеона III были солидарны с ним в том, что император лишь следовал за ясно выраженным на бульварах мнением народа. Однако трудно предполагать, что император мог быть настолько оторван от реальности. По мнению А. Гутмана, настроения «истинной Франции» Наполеон III, напротив, представлял себе лучше кого бы то ни было[135]. Отношения власти и общества были в лучшем случае «взаимной манипуляцией»[136], и то, что правительство если не прямо организовало, то всячески поощряло патриотические манифестации, не было секретом ни для кого из современников.
На деле из-за скоротечности предвоенного кризиса подавляющее большинство французов осознало всю опасность ситуации лишь за считанные дни до объявления войны. Знаменитые манифестации на улицах французской столицы с призывом «На Берлин!» насчитывали в эти дни лишь несколько тысяч участников[137], преимущественно молодежь, что едва ли говорило даже за весь Париж с его двухмиллионным населением. Европейские дипломаты, спешившие сообщить в свои столицы о настроениях во Франции, руководствовались статьями парижских газет и той картиной, что разворачивалась под балконами их резиденций.
Во французской провинции же вплоть до 13 июля царило почти полное неведение. Когда же война стала реальностью, мало кто выказал здесь воинственное воодушевление. Как подчеркивает С. Одуэн-Рузо, патриотические манифестации стали множиться лишь после того, как войска начали отправляться к границе. Население реагировало в точности так же, как на войну с Россией в 1854 г. и на войну с Австрией в 1859 г.[138] Антипрусские демонстрации на улицах Парижа могли помочь Наполеону III справиться со своей нерешительностью, но, разумеется, не диктовали императору образ действий.