Глава 17
А ведь было время, когда Петя, еще не охваченный культовым дурманом, проповедовал модернизм и хитрости геометрии и гомеопатии в поэзии:
— А вы все поцы, поцы, — поклонники классики, идиоты. Надо писать так, как пишу я. Или чуть хуже. Все равно это будет хорошо.
И в его тысячесловах, уродливо разросшихся во все стороны поэзах и поэмах (в двадцати четырех частях), в этих коралловых образованиях, где воссоздавался, по мере сил, пердящий, пукающий, блюющий на самое себя город, в этом монотонном эпосе канализационных труб и рыгающих в дождь инженеров — попадались очень внятные строчки, написанные к тому же едва ли не в ритме римских элегий какого-нибудь Проперция (о чем Петя вряд ли подозревал):
На улицах, за окнами
грязь, фонарь, темно…
Там ливень все облил вчера.
Сергей Иванович в кровати сам один…
Он курит, курит, курит…
Или:
Землетрясение в Ташкенте.
Убийство Кеннеди.
Событие за много лет —
единственное в этом роде…
Или:
Жалели… Жена. Нет детей.
Идиот. Сорок лет.
Или:
Минута мозга и минута стрелок…
Непрожеванный Маяковский свисал порой с усов поэта. Проглоченная наспех информация трудно выползала ливерным калом, инкрустированным арбузными косточками, кукурузными зернами, ложилась золотыми рогалями в свежий бурьянный пустырь.
…Теперь не то. Петя изменился. У исхудалого язычника появилась категория совести. Господь витал над грешным миром. А это значит, что не все пропало. Жить можно. А писать — это третьестепенное. И Петя искал работу.
Потом он говорил:
— Когда вечером я пробираюсь сквозь горячие, забитые густой человечиной трамваи, протискиваюсь сквозь рабочий пот, прохожу сквозь и через отработанный шлак, вообще, когда я еду домой и за стеклами в сумеречной воде города проплывают женщины и дети, старики и старухи, просто люди и милиционеры, — тогда я ежусь и боюсь. Мне кажется, что я в аду. Да, да — мне кажется, что я уже в аду. И нет возврата… Но утром я снова просыпаюсь на райской земле и никуда не выхожу. Потому что знаю: на улице ад, и я сижу дома и жду. Я пишу стихи, читаю книги и жду. Жду, когда же, наконец, пойдет дождь и смоет эту пакость и падаль, и можно будет дышать.
— Петя, ты странно смотришь на мир. Тебе должно быть нелегко… Хотя, с другой стороны, именно тебе легче. Легче на все плюнуть. И пойти своей дорогой. Своим путем… Верно?
— Я почти написал поэму. В ней будут двадцать четыре части. Будет двадцать четыре… частей… Там целые сутки. Каждый час — часть. А? Я уже пишу шестую… Я принес тебе первую часть моей гениальной поэмы. Читай!!
— Спасибо. Ты настоящий товарищ. Читай-ка сам. Ну-ка, ну-ка…
— О том, какие мы уроды… Потом я буду за вас молиться. За ваши заблудшие души.
Глава 18
Болел я. Пришел Гриша, принес с собой изморозь на высокой боярской шапке, уличный румянец, свежий запах не выпавшего еще снега.
Принес мне в постель свои впечатления о прозе Цицерона, но зачитал почему-то Пастернака:
— Весна. Я с улицы, где тополь удивлен…
Посетовал на школьную нагрузку, стерву-завучиху, вонючие поурочные планы, обезумевших от бесконечного учебного года детей… Но был, впрочем, полон спасительного оптимизма, видел поэтические сны, горизонты, доверял солнцу, земле, покою… Провоцировал на прекрасное. Я поддавался, что-то читал, Гриша предвкушал, внимательно слушал, подставляя якобы глуховатое ухо… Потом ходил по комнате, трогал пальцами вещи, выуживал из книжного хлама мои рисунки, с преувеличенной осторожностью клал на место (знак недобрый), снова ходил по комнате, потирал ручки, недоверчиво заглядывал а зеркало. Поправлял гриву, одергивал пасхальный голубой костюм, требовал стихов, рассказов, эссе, читал свои. Проказничал. Воскресное утро распирало его… Потом мы написали рассказик. И стишок:
Хочу в Одессе, не старея,
Жить между делом и вином
И православного еврея
Воспеть ямбическим стихом!…
Сладко мы шутили с Гиршем в ту осень. Теперь не то.
Глава 19
Ливень. Дождь…
Дождь, связующий воедино все дворы и парадные, навесики и крыши. Дождь так и хлещет. Дождь воет, поет в переулках, фильтрует водостоки, свистит в ушах города. Заливает подвалы, вымывает окраины, сносит рухлядь и старые диваны, древесный сор и мусор, дачные туалетные дверцы — вниз, по рельсам, к Хаджибею. Кариатиды подставляют под дождь бессмертные для поцелуев лица, слепые греческие глаза… со дна морей. Цветущий одесский дождь гуляет по мостовым.
Белые лошади мочатся у Привоза. Дождь.
Толя М. у моря. Гуляют с Гиршем. Осень. Обрыв. Красная глина. «Здесь закололся Митридат».
Пустынные пляжи. С обрыва мочится в серое море одинокий прохожий… Толя М.:
— Каждый добавляет, что может… Каждый вносит в мироздание что-то свое.
Пушкин… Осень, уже другая. Август. И ветра первые набеги.
Поездка. Михайловское… Поезд. Псков, вечер, бляди у фонарей.
Холодно. Монастырь. Трапезная. Монахи. Река. Камни. Закат. Потом — северный дождь. Две смуглые девы прижались ко мне (и друг к другу), в капельках воды. Волосы пахнут ушедшим летом.
Старое дерьмо несет ветер… Ноздреватое, полое, почти пустое, оно легко летает над землей. Не оскорбляя ее, — совсем наоборот.
Как там у Шурика?
Зрел первоосенний ливень…
Смеялся дьявол моложаво.
О натюр'ель в кустах вдвоем Адам и Ева —
Лиловой дудкою поник елдак Адама,
Теплеет темным медом Евина шахна.
Что— то в этом роде.
Глава 20
Потом Клингер, жалующийся на то, что у него слишком развита, как он говорит, свистельная железа:
— Я не виноват. Так уж получилось… Кроме того, ты видишь перед собой человека, у которого за спиной шесть неоконченных вузов. Шесть! Павел говорит, что этого мало. Не знаю, мне хватает. Что делать? Это мои университеты… Я много свищу. Это правда. Разговоры — мой конек. Мое хобби. Мое орудие производства. Если угодно, орудие воздействия (и возмездия). Здесь мой квартал. Географически (или топографически) он узок. Но фактически — достаточно широк. Диапазон вопросов, которые я здесь курирую, практически необъятен. Говорю без ложной скромности.