Показать это издыхание умел мастерски. Как никто… Однажды публично мучился от зубной боли, рычал, вскакивал, обнажал клыки, напрягал череп, истово сверкал очами, корчился, поджимая ноги, болел.
— Ты так страдаешь, — сказал Шурик, — как дай бог другим жить.
И Диаблов перестал, успокоился. Шурик его дисциплинировал.
— Распустились мы, Фима, вот в чем наша беда, — признался он мне, уходя.
Встречаю его, истерзанного прозрениями и систематическим несоблюдением режима сна и питания.
— Скверно выглядишь.
— В самом деле? — он оживился. — Понимаешь, работаю на уничтожение. Уже не первый год… Ты заметил, что мы все друг к другу плохо относимся? Это потому, что мы все глубоко сидим в одном общем сортире. Всем темно. Да и запах, сам понимаешь… Как же тут не поссориться?
Глава 7. Наступила осень
Наступала осень. По утрам он стал выходить на работу.
Была масса визитов. Всем надо было помочь. Посоветовать. Всех предупредить. Всех остеречь. Всем было плохо. Все нуждались. И это мешало жить.
— А этот Николай со своей медведицей? Со своим бродячим шапито? Тоже несчастье. Надо ему добыть ангажемент. Не больше, не меньшее! А я могу? Откуда?! Но я берусь. Берусь, ибо человек в беде… Хорошо, а Хаим? Хаим не в беде? Он вообще меня замучил. Боже, какой он нелепый… Какие мы все трагические и нелепые! И Муревич трагический. И я, и Николай, и ты тоже — трагический и нелепый. Все — трагические и нелепые. Не знаешь, к кому идти раньше. (Я тоже, между нами говоря, в беде. Что из этого? Себе не поможешь).
— А Салтыков-Щедрин? — спросил я нагло и невпопад.
— Салтыков тоже трагический. Но не нелепый… Боже! Что будет? (Впрочем, это твой вопрос. Извини)… Тут еще брат двоюродный. Без квартиры. Надо помочь… А еще приходила Тая. Непонятно только, зачем. Выкурила девять сигарет и ушла. Шатаясь. Ей тоже надо помочь, хотя она не просила. Я знаю, надо. А как?… Голова идет кругом. Вообще, у меня масса дел. Я стал деловым человеком. Меня вынуждают. Так что… Сам понимаешь. Спешу. Пока!
Зависть терзала меня. Вот, у человека есть дело.
— Не забудь сходить к Лангеру! — крикнул я ему вслед. — Он посоветует, что к чему.
Дождь припустил сильнее.
Я тоже любил приходить к нему неожиданно и поздно. Двор спал. Потело большое дерево, роняя с огромной высоты пот и росу. В окнах Степаныча светился китайский фонарь. Там жили. В щелях был свет. Я подбирался к окнам, осторожно, боясь спугнуть самого себя, и — грешным делом — приникал к щелочке: видел клеенчатый угол стола, заваленный бумагами, грозное чело и опущенные вниз, на стол, глаза… Не иначе: читает драмы Сухово-Кобылина. Так казалось мне почему-то.
Я оборачивался: в спину меня в упор расстреливал черный, насыщенный влагой двор и темный подъезд. На крышах бесшумно лопался туман, кошачий хвост торчал из трубы, слабо помешивая мутное небо Привоза.
Я посмотрел в щель и тихо поскребся. Метнулась тень: Олежек бесшумно взлетал с дивана, как с насеста, и подпархивал к двери, весь в белье. Вопросительно смотрел на меня сквозь стекло, как утопленник. Не удивлялся. Отпирал, делал в кальсонах книксен — и впускал в переднюю, хотя было уже непозволительно поздно.
— Не поздно?… — глупо спрашивал я. — Я на минуту (извиняясь).
— Закурим? — спрашивал он, и смущенье мое пропадало. — Да дверь прикрой, дует.
— Ты бы накинул что-то, простынешь, — заботился я, благодаря его за то, что не дал мне почувствовать моей неловкости.
Мы молча закуривали. Все-таки он спрашивал:
— Что-нибудь случилось?'
— Да нет, так просто. Зашел постоять.
А ведь на самом деле — тяжело было на душе, и очень хотелось облегчиться. Так просто не заходят. Он догадывался в чем дело, и не расспрашивал.
Иногда я оставался у него ночевать. Стоило только прийти к нему со своим горем, не было человека участливей. Мы рассказывали друг другу всякую всячину: было много смешного, мы хихикали, хватаясь за стены, — освежали мозг и расходились, сделав друг для друга все или почти все, что могли. Порой, когда настроение поднималось, сладко злословили.
Бывали и иные дни.
— Все дело в том, Фима, что мнительный я человек, — говорил Олежек.
— Все мнительные. И я мнительный. И Шуревич мнительный. Все.
— Не скажи. Я совсем особь статья… Понимаешь, застенчивый я. Ты не замечал? Когда прихожу к кому-нибудь в гости, я корчусь. Не умею себя подать. Ты -другое дело. Я тебе завидую. Как-то все у тебя получается легко, элегантно. Как-то артистично. А я чувствую себя калекой. Хотя понимаю больше тебя. Но я не умею себя подать, не умею свободно двигаться. Как ты, например. Это талант. Да, талант. Здесь ничего не поделаешь.
— Да брось ты. Нормально двигаешься. Я бы сказал, своеобразно.
— Вот именно. Руки маленькие, голова большая — ну, что это такое?
И он махнул на себя рукой. Тогда я почувствовал себя преступником. Решил уравновесить шансы.
— А ты заметил, что у меня странная походка? Какая-то припрыгивающая, как у журавля? И странная манера смеяться. И вообще, я очень часто похож на дефективного, в своем роде. Прибавь сюда комплексы… Вот видишь. А ты говоришь… И потом: ты представить себе не можешь, каких усилий стоит мне удержаться от того, чтобы не ковырять в носу.
— Брось, брось. От того, что ты рассказываешь, мне становится еще хуже. Неужели ты этого не понимаешь? Я начинаю вспоминать всех, кого я знаю.
Была осень, листва созрела, как виноград, балконы висели без опор — воздух, пронзительно ясный, нес дома, кварталы: они парили в воздухе, в воде небес, как опрокинутая Венеция. Гроздья ржавой листвы тяжко висели на крышах. Небо синело, как на полотнах старых мастеров, чуть выцветшее, — и было бессмертным, нетленным. Высоким до слез.
Золото было везде. Синь и золото. Лето созрело и начало опадать. Осень была на подхвате.
— Вера нужна, вера, — говорил мне Сурепыч, — иначе смерть.
Мы гуляли по знаменитой улице, на Молдаванке.
— Вырваться, вырваться надо. Или вырвать. Что-нибудь одно. Тошнит… Понимаешь? Душа гниет. (Он говорит искренне). Нет опоры. Ни в чем. И я скатываюсь. Я мог бы остановиться в любой момент, — но тут же спрашиваю себя: зачем? Во имя чего? Чего во имя?? Нет. Никакого другого выхода я не вижу. Надо удирать… Но опять же, новая загвоздка. Ты знаешь, о чем я говорю… Почти неразрешимая задача. Почти.
— Во всем виноват Брукер. Это он сделал нас высокопарными болтунами. Я уже тогда чувствовал это, еще в десятом классе. Потом я стал находить порочную прелесть в словоблудии. Кажется, вкусил этого много. А может, еще недостаточно?
— Еще недостаточно?
— Ну, не знаю… Надо подумать.
— Кругом распад. Коррозия. Гниль. Нет личности… Кто, хотел бы я знать? Рихтер личность? Гриша личность? Рихтер не совсем личность. Он — почти. И Гриша — почти. Никто не дотягивает. Чтобы быть личностью, нужна вера. Вера.
— Нужны строчки (штрочки, как говаривал Толя Медузов). Продукция. Вот что нужно… Покажи ее. Покажи продукцию — посмотрим.
— Чушь! Чушь собачья! У тебя узкий взгляд на вещи. Зачем мне продукция? Может быть, я гений в душе? И никто этого не знает. Я сам этого не знаю.
— Вот именно. Пиши — и твои сомнения рассеются. Реализуй в конце концов и себя, и свои сомнения. А?
— Ну что ж, пожалуй… А ты? Покажи ты.
— Что тебе показать?
— Да нет, я не об этом… Покажи стихи.
— А я — что? Я не собираюсь…
— Что?!! Скажешь, что ты не претендуешь? Врешь.
— Хорошо. Тогда покажи ты сначала.
— Нет, сначала ты.
Мы стали торговаться.
Однажды пришел ко мне совершенно сраженный усталостью. И вообще…
— Слыхал? Издан указ.
— Какой указ?
— Указ о запрещении использовать в работах произведения зарубежных психологов.