Юра доедал третью сигарету и диковато усмехался.
Ребе ушел. За ним пошел вечер. Он наступал ему на пятки. Ребе пошел быстрее. Вечер тоже наддал. Так они бежали, пока Гриша не скрылся в великолепной мраморной парадной, где много лет под церковным куполом жила в паутине прекрасная Эхо.
Весна началась в уборной. Все лилось, плескалось, пело. В трубопроводе булькали звезды. Унитазы смеялись, захлебываясь чистой детской мочой.
— Как ты думаешь, она сволочь?
— Сволочь, конечно, сволочь, — твердо ответил Фима.
— Пойду позвоню.
И Гриша ушел.
Весна шалила, обманывала, рассыпала мокрые зерна. Гриша клюнул. Он запрокинул голову, отдался солнцу. В нос ему попала адреналиновая капля весны. Капля повисла. Он бережно побежал. Донес ее домой, опустил на бумагу.
Имениннику было худо.
«Если бы я был курицей, меня бы любили, — подумал он. — Я прошелся бы по столу желтыми костяными лапками. Сначала меня бы ловили, цветную и теплую. Я шел бы по скользкой ледяной скатерти, была бы она вся в пятнах моей вины. Останавливался бы у каждой тарелочки, тараща в стороны безумные глазки в золотых ободочках, деликатно гадил бы каждому на тарелочку и шел бы дальше. А Грише я снес бы яйцо, большое и теплое. Яйцо бы рассмешило всех, смутило бы».
Но имениннику это было не дано.
Появились Шурик и Ребе с коньячным подношением. Шура долго сидел в берете. Потом спросил:
— Фима, можно?
— Что можно?
— Можно, я сниму шляпу? — спросил он со смирением, которое паче гордости.
— Да, да, — поспешно сказал я, переходя почему-то на вы, — снимите. И поскорее.
Это вы его задело. Шурик не торопился.
— Гриша, не возражаешь?
— Нет, нет, что ты.
— Никто не против? — Шурик утонченно над собой издевался.
Всем было очень плохо.
— Тогда я сниму…
Пришел март, пуская весенние ветры. Поэт не мог больше сидеть дома и дышать. «Я, пожалуй, выйду», — сказал он себе, надел коричневое пальто и вышел в звезды. Звезды закипели, приветствуя поэта. Дул ветер с моря. Поэт подымался все выше.
В звездах было ветрено, свежо.
— Ну, мне пора, — сказал Гриша, поднял воротник и полетел в сторону.
— Все подонки! Все. И я подонок. Но я тем и отличаюся от вас, что понимаю это и признаюсь. Признаюсь — и поэтому я лучше.
«Ох, Карлуша, Карлуша, большой ты поц, как я посмотрю!» — подумал Лунц, но сказал:
— Да, это все не просто… Тут надо подумать.
«Ну и судак же ты, Лунц!» — решил Диаблов, но ответил:
— В том-то и дело, что непросто… Ты заходи, потолкуем.
«А на фиг мне толковать?» — подумал Лунц и крепко, по-дружески пожал Диаблову руку.
«По— моему, он дерьмо», -сказал себе Диабетыч и смачно харкнул себе на брюки. Потом он долго пил кипяченую воду и трагически смотрел в окно.
«Убивать, убивать всех надо, — уговаривал себя он. — Каленой метлой… Всех, подчистую. Дышать невозможно. Очистить землю от скверны… Всех расстрелять, всех!» — и автомат из хорошего рассказа Сережи Мима мерещился ему.
Болело сердце. Дождь стучал в окна. «Лягу и буду лежать. До потопа».
Через час приободрился и впускал посетителей.
Кругом обижали, оскорбляли. Унижением все кончалось, куда ни сунься. Хотелось взобраться на дерево и пересидеть там обиду… Так однажды и сделал. Склочничали, торговались, укладываясь на ночь, птицы. Покой и чистый воздух были в листве. Заметил на ветке знакомое лицо… Кто это? Так и есть — Юра. Сидел без очков, лицо имел печальное, доброе…
— Это ты, Ефим? А я тут сижу. Как ты меня нашел? Знаешь, тут удобно. Я всегда сюда прилетаю — отдохнуть. А то внизу суета сует. И все такое…
— Юрочка, и ты тут? — обрадовался я.
— А что? Я уже давно сюда летаю. Когда мне грустно. Удивляюсь, что никто этого не делает. Вот разве что ты.
Птицы покричали, посплетничали и успокоились. Внизу искрились трамваи, проносился с заж-женным фонарем продавец мороженого с тачкой под разноцветным тентом. Покрикивали машины… Внизу был город. Там были обидчики. А тут птицы, друзья.
Странные Юрины стихи вспомнились мне:
Бормочет вода при дороге,
звери вылезают из норок,
стучатся в двери ногами.
Ужин, как счастье, не нужен…
Как хочется прыгнуть к звездам,
улететь к голубому Сатурну.
Увлекайтесь, увлекайтесь ночами.
Просыпаясь, укройтесь плащами.
А телефоны звонят, звонят,
Ненужные, как мы сами…
— Встретил свою невесту. А она с ребенком. А мне смешно… Она всегда любила деньги. А вместо денег у нее ребенок. По-моему, это смешно… А она дура. Не понимает.
Медленно начинался закат.
— Я знаю, куда ты сейчас пойдешь… Ты пойдешь к Диабетычу, — говорил мне захмелевший Шура. — И дашь ему немного счастья… Иди, дай ему счастье. То, которого он заслуживает.
И Шура ушел домой. Я не пошел никуда.
Карлов — зритель.
Он ходит на людей, как на спектакли. Так ходил он когда-то к Шурику. Шурик, не подозревая, блистал, изощрялся. Доставлял собеседнику наслаждение неслыханное. Потом заподозрил что-то. Замкнулся. И невольно прогнал Карлова.
Карлуша не унывал. Он нашел других. Так, он долго посещал спектакль, роскошное трагикомическое ревю, именуемое Фимой. Но и тут случилось так, что зритель себя выдал. И Фима перестал фонтанировать. Он тоже заподозрил что-то и давал представление уже сознательно, хотя бесплатно. Это было не то. Зритель чувствовал подвох. Скучно стало… Начал он опускаться. Пошел на Герру, на Гаусса. Тут тоже было интересно, но уже иначе.
И сам потихоньку становился спектаклем. Нудным и тягучим. С большими, зияющими, как рот, антрактами, и усталым исполнением коронных номеров.
Дождь на улице, дождь… Бегал вокруг стола фавном голый Олежек, гонялся за собственным хвостом, кусал его и долго жевал до кости, как ремень. Выплевывал ошметки и дико, кроваво озирался. Тихо было в комнате. Стучали ходики… Гробом казалась ему его квартира. И он выбегал, с треском надевая плащ… Улицы были покрыты язвами. Больной, порочный тротуар, в лужах из мочевины и похабных трещинах.
Боже! Куда идти? «Кому повем печаль свою?…»
И тогда над ним плакало небо, осыпались акации. Покорно мок под ливнем Привоз. Все в слезах проходили кони.
А по стеклу, а по стеклу
стекает дождь, стекает дождь.
Токман стоял у порога.