Белые гольфы засеменили в пыли. И как это так – ботва здоровенная, а морковка – не факт? Наверное… Курочка, я тебя поймаю. И эфемерность кофточки столичного флёра растянута до погони. Потому что это не честно, дедуля, ты не имеешь права хватать, ты не жандарм, теперь она меня догоняет, да, вспотевшую.
Дед, улыбаясь, прихватил курицу за шею. Простились? Уходит за дом. Боже мой, как мы сможем после этого? Тс-с, ни слова о топорах.
Обеденный стол под смешки каннибалов, жирные пальцы ломают хребет, хрустят заклинания. Расчленяют и делят по кругу капающие куски, плоть и кровь родственницы только что с рук; приятного вам – и вам так же; пшеницу клевать это они особенно.
Затем, стороной обходя храп взрослой сиесты, кофточка теперь уж точно с оторванной пуговкой, заглядывает в сарай, где паутина. Опутаны паутиной корзины с мешками под шифером, тайна только себе, чуть кукурузней пиратского крика, но не громче сундука с золотом, качаются лучи, словно в крышу стреляло солнце, приходится изворачиваться.
Всё породили жара и влажность в простенке, вскрытая и забытая упаковка с целебным грунтом, идеальная колыбель, почва рыхлая, словно пух. И то, что крестьянская малышня без всякого умиления с радостью сметает в совок и швыряет в разведённую печь. Увидел – убей в зародыше. Скорлупа зашевелилась серыми пятнами, как беременная туча, ворочаясь, и разошлась прорехой.
Какие милые детки! У них глазики, неужели, две капельки? Панамка потянулась потрогать. Не пальцем, нет. Что-то остановило, какое-то странное предчувствие, нечто знакомое.
Щель в скорлупе ожила пузырями, и сквозь них просунулся раздвоенный трепетный язычок, завибрировал, ощупал воздух, разложил вонь на спектр: съедобное – несъедобное – дохлое – моча – спаривание; ощупал пространство на вкус, спрятался.
Всё изменили биологи; коварная иллюзорность познания сквозь щель в скорлупе. Хорошо, наверное, сейчас в серпентарии: послезавтра лягушка, раз в месяц – мышонок, лезут наружу змеёныши, ежедневный журнал с наблюдениями; опять же – температура в константе, мензурки.
Какие у них злые, сосредоточенные мордочки, навострённые в поиске теплокровных, в поиске нас, которые делятся на три: хочется есть – не хочется есть – не проглотить.
И то, что крестьянская малышня ловит рогатиной, придавливает голову с язычком к земле и ради забавы режет хвост, как сосиску на живучие дольки, «увидел – убей», теперь выползает. Не оставляй в себе сочувствия к гадам, гады не сочувствуют, они даже не знают, что кислота переварит всё – и шерсть, и кишки, и какашки, – если схватить разинутой пастью, если удавливать кольцами, если яд из клыков, если сжимать зубами и глотать целиком. Гад не виноват, что пожирает молочных, ему просто хочется есть.
Еда всегда красная, еда всегда прячется, они видят моё тепло, два моих оранжевых пятнышка, высосут из меня самое вкусное.
Страхи покоятся на брезгливости. С визгом бегут белые гольфы: «Мамочка!»
Ни братьев и ни сестёр, ни отца и ни матери, прошлого нет: еда, сон, потом вновь зачатие, змеиная смычка, сплетается кишащая гадами свадьба, раздвоенный язык, пузыри, два сосредоточенных глаза. Вылупились, поползли, зашуршали, ручейками струятся, шелестят чешуёй по паркету. Они не пресмыкаются, они подползают, по твоим рукам и ногам холодные, шипят пёстрые, чёрные, как ленты, по простыне. И не дёрнуться, не ударить, не скинуть, рефлекс безусловный – цапнут.
Не откупиться и не окрикнуть, не погладить и не хрустнуть втихушку суставами, не обратить в правдивую веру, мускулы – не противоядие, досужие доводы не питательны. Опасно шептать молитву, они слышат мою вибрацию. Вибрируй, еда, где ты прячешься? Вкусный ли ты – не тебе решать. Лишь бы хватило широты пасти. Жаль, что двуногую еду нельзя разложить на сыромясистый спектр: уши – отдельно, червячки пальцев – отдельно.
Сердце поскакало в пещерную темень. Умоляю, не надо яйца отдельно, ими я детей делаю.
Только плывущий купается в безопасности, на пловца яд тратить не станут. Море, море, спасайте, дайте нырнуть, копайте канал…
05
Той ночью Ему приснился изнурительно страшный сон – по всей спальне ползали ядовитые змеи. Под кроватью, по простыне, по потолку и по стенам. Они шуршали, шипели и приближались. Даже во сне Он отчётливо понимал, что надо лежать и не двигаться, но, вопреки здравому смыслу, попытался убежать от змей.
И тогда Он проснулся со сжатыми кулаками, прикрывая левую бровь и челюсть, словно боксёр в защите. Он сидел на кровати и пытался увернуться от змеиных укусов. Поняв, что Он у себя дома, в цитадели своей квартиры, что самый ужасный сон кончился, Он выдохнул кратко и сипло.
Раунд окончен.
Кулаки обесточились и упали, боевая стойка ссутулилась. Но спокойствие не вернулось к Нему. Дыхание было частым, пульс резонировал в ушах, как гулкое эхо бумбокса.
Часы над кроватью шли медленней, чем стучало в груди Его сердце. Andante ли убегало от Lento, Lento ли догоняло Andante. Кто из них кого догонял – сердце ли часы или часы сердце, – было не разобраться и невозможно сосредоточиться. Сильная – слабая, сильная – слабая.
На одно мгновение пульс и падение стрелки сошлись воедино, как сдвоенный, унисонный удар по тарелке и бонго, как новая отправная точка, но тут же вновь разошлись, как доли музыкальных размеров в двух несовместимых темпах.
«Страх, унижение, постыдная участь, лёгкий озноб, пересохшее горло».
Противоположная от кровати стена была завешена вырезками из журналов и ералашем карандашных набросков, висящими вкривь и вкось, внахлёст, словно дразня друг друга. Некий коллаж, олицетворение индустриальной эстетики. В этой мозаике выделялся обрывок обоев с цитатой под стиль подписи кровью, оставленной маньяком над жертвой. И хотя в темноте Он едва различал буквы, но в голове, как заезженная шарманка, зазвучал спич профессора психологии:
– Жестокость является естественным продолжением страха. Она зарождается, как попытка восстановить справедливость, шаткий баланс на весах Фемиды. Но стремясь побыстрее перебороть унижение, на чащу оскорблений сгружают гири побольше и топят унижение слишком быстро. Радость победителя в этот момент возносится до небес.
Он ощутил очень остро, что эти фразы стали слишком навязчивы, как продолжение бредового сна, переходящего в тревожную явь.
«Абортирую к дьяволу, повешу туда загорелую красотку в бикини, которую всегда хочется».
Мужская половина постели в апогее ночного кошмара была перепахана, как песочница после краха куличиков. И Он посмотрел на спящую рядом.
«Идиллия нерушимости и уюта, иллюзия защищённости».
Волосы Её разметались, руки Её воздеты к изголовью кровати и лениво расслаблены. Она ровно дышала и, казалось, мечтала во сне.
Каждое утро, как только сон мягко спадал с Его опущенных век и Он едва открывал глаза, Он натыкался на Её взгляд. Возможно, Она ждала, что Его мужское желание, которое по утрам так наглядно, потянет Его снова к Ней, возможно, она пыталась понять, не пора ли готовить завтрак.
«Она всегда тает в моих руках, она изумительно тает».
Два телесных чулка ослабшими лентами свисали со стула, неравномерно развешены, и сохли у открытого настежь окна. Не было в Ней неизведанной тайны, Одиссеи и дальнего, одиночного плаванья.
Только несколько строчек из Её дневника.
«Мне никогда не быть первой, мне не понять его красок. Взять бы так, и спрятать куда-нибудь все эти его эскизы, наброски. Жуть какая-то. Акварель, масло… Я своё место знаю… Но на душе моей спокойно, светло. Я люблю. Это самое главное… Я бы хотела сказать ему “нет”, но подчиняюсь одному его слову – “да”».
И ниже вместила цитату: «Для художника абсолютно нормально спать со своей натурщицей».
Прошлым вечером Она ждала Его в мастерской в предвкушении. Выпорхнула из душа, успела – короткий халатик и влажные волосы, лёгкий бриз вечернего моря и свежесть. Ей понравилось ощущать себя Его личной натурщицей, ведь Её обнажённое тело – это только прелюдия, которая длится минут десять, не дольше, а потом Он подходит к её спине медленно.