— И типографа здесь найдем, — сказал Штейнгель, — рекомендую Селивановского, человек весьма почтенный и издатель опытный. Из бывших крепостных. Достиг настоящего своего состояния собственным разумом и трудом.
В конце концов решили, что Рылеев издаст в Москве две книги: «Думы» и «Войнаровский».
Всюду, где бы ни бывал Рылеев, — а его каждый день знакомые и незнакомые приглашали на завтраки, обеды, ужины, как будто Москва поставила своею целью показать ему, что ее прославленное хлебосольство отнюдь не выдумка, — он всюду читал стихи. Особенно восторженно принимали его у Нарышкина, где собрались все те, на кого надеялся Пущин. Потом, конечно, был шумный общий разговор с обычным для любого либерального разговора выводом: пора кончать с этим правительством.
С Пущиным удавалось поговорить лишь урывками, но о главном все же условились: не смущаясь бездействием старых членов общества, стараться вновь вернуть их к деятельности, искать и принимать новых. Рылеев имел намерение привлечь к обществу сослуживца Николая Бестужева, капитан-лейтенанта Торсона, и через них образовать морскую управу общества в Кронштадте, эта мысль получила полное одобрение Пущина. Говорили и о том, что Пестель прав: надо от рассуждений переходить к делу, определить срок выступления и что, конечно, самым удобным временем для этого была бы смена монархов на престоле, пока еще не принесена новому присяга. Пущин открыл Рылееву, что Александр Булатов, на днях получивший полк в Пензенской губернии, является давним членом общества.
Провожая Рылеева, Пущин сказал:
— Я тоже в скором времени, наверное, буду в Петербурге. Есть у меня желание исполнить один заветный замысел. Но так как боюсь сглазу, пока и тебе не скажу о нем, пока это тайна.
8
Новый, тысяча восемьсот двадцать пятый год Рылеев встречал дома. За столом сидели только он, Александр Бестужев и высланный из Вильны за участие в тайном студенческом кружке поэт Адам Мицкевич. Пили за Новый год, за будущее, за счастье, за свободу…
Московские чтения стихов, разговоры об издании книг, сама поэтическая литературная атмосфера, в которой Рылеев оказался в Москве, разбудили в нем вдохновение. Вернувшись из канцелярии, он бросался к письменному столу — и писал.
Перед ним лежал план «Наливайки».
Он не мог писать без плана.
Кто-то пустил полунасмешливое прозвище «планщик», года два-три назад он бы наверняка оскорбился, но сейчас только посмеялся, услышав, что его так называют. Теперь он знал, что вдохновение — это вовсе не бессознательное, стихийное состояние. Оно приходит не вдруг, а лишь как вознаграждение многих предварительных душевных трудов. Как не может, положим, русский человек, специально не изучавший индейского языка, говорить по-индейски, так и поэт, не думавший прежде о предмете, о котором пишет, не разобравший и не оценивший его со всех сторон, не понявший его внутреннего смысла, не способен написать о нем ничего, кроме какой-нибудь галиматьи.
Каждый составляет план своего сочинения: один составляет в голове, другой на бумаге, только многие скрывают это в угоду публике, создавшей представление о поэте как о ленивце, на которого иногда нисходит божественное вдохновение и которому муза диктует строки и строфы. Посмотрели бы они на черновые рукописи этих «ленивцев»!
Как-то Измайлов показал Рылееву черновые «Оды на рождение порфирородного отрока» Гаврилы Романовича Державина. Кондратий Федорович с удивлением рассматривал листы, исписанные старинным старческим угловатым почерком. Листов было довольно много, но стихотворных строк, как ни искал, не нашел.
Видя его удивление, Измайлов сказал:
— Наш великий лирик прежде, чем написать оду или даже стихотворение, составлял вот такой план, писанный прозою, а уж затем перелагал его в стихи.
В прозаических пунктах Державина Рылеев нашел не только мысли, но почти все образы и выражения, вошедшие потом в оду, которая, как представляется всем, вылилась из души поэта в едином порыве вдохновения…
Планов поэмы о Наливайке Рылеев составил много, пока наконец вырисовалось построение поэмы. Настроение, чувство и главная мысль поэмы родились давно, задолго до того, как появились первые наброски плана, и лишь отдельные отрывочные строчки, понятные лишь ему одному, тогда же. Теперь же поэма выстроилась. Рылеев переписал вчерашний, дополненный и поэтому ставший черновиком, план набело.
«Сельская картина. Нравы малороссиян. Киев. Чувства Наливайки. Картина Украйны. Униаты. Евреи. Поляки. Притеснения и жестокость поляков. Смерть Косиненко. Смерть старосты. Восстание народа. Наливайко — гетман. Новые жестокости поляков. Поход. Сражение. Тризна. Мир. Лобода и Наливайко в Варшаве. Казнь их. Эпилог».
Рука машинально дописывала план, но в мыслях возникали новые эпизоды поэмы, и на том же листке он записал их: «Церковь. Пещеры. Поход казаков. Молитва Наливайки. Он может и не хочет бежать. Эпилог. Наливайко в темнице».
И опять мысль обгоняет руку: перед тем как принять решение о походе, Наливайко должен исповедаться. Исповедь Наливайки — вот где он выскажет заветные мысли и чувства, надежды и сомнения, которыми он не смеет или не хочет делиться даже с ближайшими соратниками!
Как ясно представил Рылеев себе эту сцену: пещерная церковь, горит лишь одинокая свеча перед образом Спасителя и неугасимые лампады, они не могут разогнать мрака, старик-иеромонах, Наливайко… Рылеев слышит их голоса: смущенный — монаха и убежденный, страстный — гетмана.
Появилась первая стихотворная строка. Не начальная, а из середины, когда Наливайко уже открыл свои мысли священнику, и тот ужаснулся его кровавым замыслам.
«Не говори, отец святой,
Что это грех! Слова напрасны:
Пусть грех жестокий, грех ужасный…
. . . . . . . .
Итак, уж не стирайся боле
Меня страшить. Не убеждай!
Мне ад — Украйну зреть в неволе,
Ее свободной видеть — рай!..»
Рылеев писал, как Наливайко рассказывает монаху о том, что привело его к решению поднять восстание: о том, что с младенчества он слышал песни о героях старых времен, о прежней свободе, украинцев, но, возросши, увидел повсюду, как захватившие край поляки угнетают народ.
«Угрюм, суров и дик мой взор,
Душа без вольности тоскует.
Одна мечта и ночь и день
Меня преследует, как тень;
Она мне не дает покоя
Ни в тишине степей родных,
Ни в таборе, ни в вихре боя,
Ни в час мольбы в церквах святых.
«Пора! — мне шепчет голос тайный,—
Пора губить врагов Украйны!»
Необычайное волнение охватило Рылеева, пропала грань между созданием его фантазии гетманом Наливайкой, жившим в шестнадцатом веке, и им, сегодняшним, живущим в девятнадцатом веке. Он писал и не знал: то ли это слова Наливайки, то ли его собственные.
Рылеев написал последнюю строку. Но чувство вдохновения, подъема не проходило. Сейчас, когда он нашел слова для выражения идеи святого самопожертвования своей заветнейшей идеи, Рылеев не мог, просто физически не мог не высказать их вслух, не поделиться переживаемым.
В эти дни у Рылеева жил средний брат Бестужевых Михаил. Кондратий Федорович прислушался: из комнаты, где находился Михаил Бестужев, слышался шелест переворачиваемых страниц.
— Мишель, ты не спишь?
— Нет.
— Я тебе прочту стихи, которые только что написал.
Рылеев прошел к Бестужеву.
— Это отрывок. Перед тем как поднять восстание, Наливайко идет на исповедь к печерскому схимнику. Между ними происходит разговор, монах говорит, что кровавое предприятие, которое задумал Наливайко, грех. Наливайко ему возражает.