— Я сказал: пятьдесят розог.
— Федор Иваныч, тот малолеток-то не виноват, другой кадет, Рылеев, стекло разбил, сам сознался, честный мальчик.
— Значит, розги дать Рылееву.
— Сколько?
— Те же пятьдесят. Закон полагает определенное возмездие за определенную вину, и только вина, а никакие другие обстоятельства определяет меру наказания.
Вечером в пустой спальне среднего возраста за столом у горящей свечи Рылеев читал, сидя спиной к двери. Когда дверь, неуверенно заскрипев, открылась, он не обернулся. За восемь лет пребывания в корпусе, всегда на людях — в классе, в зале, в спальне, — он приобрел способность совершенно не замечать окружающего.
Ни шум, ни возня, ни мелькающие вокруг люди не мешали ему. Пусть каждый занимается чем хочет, а он будет заниматься, чем ему надо.
Открылась дверь, через порог неуверенно переступил Чижов, остановился. Постояв, подошел к столу, посопел и, вдохнув воздуха, срывающимся голосом заговорил:
— Рылеев, вы мой спаситель, я так благодарен вам, я маменьке скажу, что вы спасли меня… Я вам буду отдавать все, что мне пришлют из дома… Я бы умер… Ей-богу, умер… Вы пострадали за меня… Вам очень больно?
Рылеев улыбнулся:
— Пустяки. Тут только привычка нужна. И ты привыкнешь. Человеку следует воспитывать в себе презрение к физической боли с юных лет. Знаешь про маленького спартанца?
— Нет, не знаю.
— Один юный спартанец принес в школу лисенка, чтобы показать товарищам. Но в это время пришел учитель, и начался урок. Мальчик спрятал лисенка за пазуху. Учитель вызвал этого мальчика отвечать урок. Мальчик отвечал урок, а лисенок в это время грыз ему живот. Юный спартанец, хотя ему было очень больно, терпел, и ни один мускул на его лице не дрогнул. Ответив урок, он вернулся на место. Но рана была так велика, что он тут же умер.
— Я бы не вытерпел, — признался Чижов. — Я боюсь, когда больно. Меня дома маменька никогда не била. Но я буду воспитывать в себе презрение к боли.
— Юный друг, — сказал Рылеев, — советую тебе, следуй в жизни примеру античных героев. Тогда ты будешь достойным гражданином отечества.
— Я буду следовать.
— Вот и хорошо. А если кто будет к тебе приставать, ты тому скажи, что он будет иметь дело со мной. Понял, Чиж?
— Понял, — ответил мальчик и всхлипнул, уже не горько, а с облегчением.
Утерев слезы, Чижов сунул руку в карман и протянул Рылееву на Дрожащей руке бронзовую собачку.
— Это вам, Рылеев, возьмите ее. Эта собачка — самое дорогое, что у меня есть.
Рылеев взял собачку, посмотрел.
— Спасибо. Хорошая вещичка. Только знаешь, она мне сейчас вроде бы ни к чему. Пусть у тебя останется. — И он вложил игрушку в ладонь мальчика.
Чижов, просияв, сунул собачку в карман.
— Но когда вам понадобится, вы скажите, и я сразу отдам. Ладно?
— Ладно.
Издали, из коридора, послышался звон колокольчика.
— Иди, звонят вам спать, — сказал Рылеев. — Опоздаешь, опять попадешь в историю. Беги, брат, скорее.
2
Окна учебного класса третьей роты выходили на Неву.
Прямо перед окнами расстилалась широкая водная гладь с узеньким наплавным мостом, качавшимся на волнах, за рекой виднелись пустынная Петровская площадь с конным памятником Петру, воздвигнутым при Екатерине II, узкая полоска невысоких зданий и небо над ними, такое же широкое, как вода.
Шел урок словесности.
Учитель словесности Гавриил Васильевич Гераков, по кадетскому прозвищу Грек, потому что был греком по национальности, сидя за столом и глядя в тетрадку, глухим, скучным голосом вычитывал параграфы, пункты, подпункты, которые должно соблюдать при написании оды.
Его равномерное, бесстрастное чтение сливалось в равномерный гул, в котором слова, не отделяясь друг от друга, теряли смысл и производили лишь впечатление усиления и понижения силы звука, как бывает, если время от времени то зажимать уши пальцами, то отпускать. Но иногда в этом монотонном шуме прорывались живые интонации — это значило, что Гераков в написанный текст вставлял свое собственное замечание.
— Правила нужны для того, чтобы создать что-либо прекрасное, — подняв голову от тетради, сказал Гераков и язвительно хохотнул. — А наделать дряни можно и без правил.
Гавриил Васильевич сам сочинял стихи, которые печатал в журналах, и среди столичных поэтов считался не последним, хотя кое-кто и не признавал за ним таланта.
Рылеев сидел возле окна за последним столом, и ему был виден весь класс.
Поскольку шел еще только первый урок и кадеты после сна и утреннего сбитня находились в спокойном состоянии, то в классе стояла тишина, и каждый занимался своим делом.
Сидевший за первым столом Федя Миллер (маленький Федя, названный так в отличие от другого — большого Феди, Егорова), не поднимая глаз от стола, записывал, что читал Гераков.
Маленький Федя был «тетрадным кадетом», то есть записывавшим лекции учителей в тетради. Таких в классе было всего три человека. По их тетрадям сдавали экзамены все остальные, и поэтому им не мешали писать.
Николай Фролов — рослый, кудрявый, с румянцем во всю щеку крепыш — тоже наклонился над столом и, высунув язык, усердно орудовал карандашом. Со стороны можно было подумать, что он еще более усерден, чем Федя Миллер. Но все знали, что Фролов самый что ни на есть закоренелый «бестетрадник».
«Наверное, карикатуру рисует, — подумал Рылеев. — Интересно, на кого?»
Фролов рисовал Геракова. Получалось смешно и похоже: круглая, толстая фигурка, полузакрытая книгой, круглая лысая голова с торчащими кое-где отдельными черными космами, большой вислый нос, вздернутая вверх толстая рука с растопыренными пальцами. Когда Гераков декламировал свои стихи кадетам, то принимал такую позу.
Семен Боярский, подперев голову поставленными на локти руками, читал лежавшую на коленях под столом книгу. Ему нельзя было тратить время впустую: на роман «Селим и Роксана, или Превратности жизни человеческой», который он читал, среди кадет установилась очередь, и завтра он должен был отдать его, а оставалось прочесть еще больше ста страниц. Кроме того, что история про невероятные и занимательные приключения Селима, сына багдадского калифа Альрашида, была интересна сама по себе, интересу ей прибавляло то, что ее сочинитель Сергей Николаевич Глинка окончил Первый кадетский корпус, был, так сказать, однокашником.
Бледный белокурый поляк Зигмунтович тихо дремал…
Рылеев, скользнув взглядом по рядам столов, повернулся к окну.
За годы пребывания в корпусе, если сложить вместе все время, которое он провел за созерцанием заоконного пейзажа, получилось бы, наверное, немало месяцев.
Он знал Неву и Петровскую площадь в самых разных обликах.
В солнечный весенний день Петровская площадь бывала светлой, ликующей, просторной и легкой, как голубое весеннее небо с сияющими белыми облачками, и Петр, представлялось, вознесся на коне вверх на скалу тоже в каком-то светлом веселье.
Осенним днем, когда небо затягивали сплошные серые облака и сеял мелкий дождь, площадь становилась суровой, величественной и бесконечно огромной. И тогда Рылеев чувствовал себя маленьким, заброшенным, забытым.
Зимой на площади из конца в конец гуляли, кружась, белые снежные вихри. В своем круженье они окутывали памятник, и он, казалось, тоже срывался со своего места и, как они, мчался от Адмиралтейства к Сенату, окутанный белым облаком, из которого вдруг показывалась то черная поднятая рука, то конская голова, то вырвавшаяся из-под ног коня змея. Наблюдать за этим фантастическим бегом было жутко, но и глаз нельзя было отвести.
Сейчас же стоял тихий сентябрьский день. Ровное, спокойное солнце освещало синюю крышу Сената и красную — Адмиралтейства, зеленые кусты вокруг камня-валуна, который служил памятнику пьедесталом, и от всего веяло добрым покоем.