Черныш, смутившись, останавливался и, по-детски обиженно надув губы, тяжело дыша, садился на койку, часто моргая глазами.
Если танцы Черныша выводили из себя Панова, то врачу они доставляли искреннее удовольствие, и порой наш врач сам пускался в пляс. Он скорее, правда, топтался на месте как медведь, а не танцевал, но лицо у него при этом было такое восторженное, одухотворенное, словно большего счастья он в жизни не испытывал.
Димитриев — так звали врача — не терпел издевательств Панова и, если находился поблизости, всегда вступался за друга. Более того, стоило ему услышать звуки патефона и топот сапог Черныша, он тотчас же оказывался рядом, словно ангел-хранитель, оберегая танцора от нападок Панова.
— Ну и пылища от этого бездарного плясуна, хоть бы ранило его легонько в ногу, и сам бы отдохнул и нам покою дал, — злился Панов и бурча выскакивал из вагона.
Дружба Димитриева с Чернышом началась, по-моему, с того самого дня, когда военврач впервые заступился за артиллериста.
Кроме врача еще один человек, недовольный Пановым, поддерживал хореографические увлечения Черныша — железнодорожный техник младший лейтенант Переяславцев, тщедушный, болезненного вида пожилой мужчина.
Трудолюбивый, доброжелательный, но робкий по натуре человек, он поразительно мало ел и еще того меньше спал.
Панов же с Чернышом, наоборот, в один присест при случае могли бы целого барана прикончить и не насытиться. Особенно выделялся в этом отношении Панов. Черныш хотя и имел аппетит не хуже, но, будучи застенчивым по природе, стыдился своей слабости, и она меньше бросалась в глаза.
Переяславцев всегда с ним делился. Панова это бесило, но он ничего не мог поделать. На какие только уловки не шел, чтобы переманить Переяславцева на свою сторону! Ничего у него не выходило: младший лейтенант оставался верен Чернышу. Наверное, поэтому Панов не упускал случая поиздеваться над Переяславцевым, давая ему различные обидные прозвища.
Переяславцев, по правде говоря, ни в чем другом не разбирался, кроме шпал, рельсов и дорожной сигнализации.
По сравнению с ним Панов выглядел начитанным и образованным человеком. Когда он особенно злился на младшего техника-лейтенанта, что случалось весьма часто, он вытаскивал из гнезда два сигнальных железнодорожных флажка — красный и зеленый, прикладывал их к срамным местам и начинал важно шагать по вагону взад-вперед.
Младшего лейтенанта Переяславцева глумление над его профессией железнодорожника оскорбляло больше, чем самая отборная брань в его адрес. А такое «не по назначению» использование принадлежащих ему сигнальных флажков приводило в настоящее бешенство… В эти минуты заика Переяславцев заикался сильнее и выглядел еще более смешным.
Я наблюдал за Пановым, Чернышом, Димитриевым, Переяславцевым и удивлялся странности человеческой природы: сочетанию в ней подлинного братства, мужества, взаимоподдержки во время боя и какой-то странной неприязни в мирные часы. Я и сейчас не знаю, что это было — проявление общечеловеческого свойства или нечто единичное, присущее лишь этой четверке?
Видно, слабости каждого из них, подавляемые во время боя общей опасностью и необходимостью согласованных действий, во время спокойной жизни брали верх и проявлялись во всей своей полноте.
Наблюдая взаимную неприязнь Панова и Черныша, я невольно вспоминал один из эпизодов боя у понтонного моста через Волхов. Четыре мелкокалиберных орудия Черныша смело обстреляли шедших к переправе пять «юнкерсов». Вражеские бомбардировщики образовали над батареей так называемую «карусель», то есть закружили над ней, поочередно пикировали и сбрасывали бомбы. Панов, увидев это (его пулеметный взвод располагался поблизости), открыл огонь из крупнокалиберных зенитных пулеметов, приняв удар вражеских самолетов на себя.
Он хорошо знал, что уничтожить стоявшие на путях боевые платформы гораздо легче, чем хорошо замаскированный, окопавшийся пулеметный взвод. А сейчас этот же Панов жалел тарелку борща для того самого товарища, ради которого в бою готов был пожертвовать собой и бросил на чашу весов судьбу целого взвода!..
Мне не раз приходила в голову мысль, что во взаимоотношениях большой группы людей нередко возникает гораздо меньше сложностей и трений, чем между двумя-тремя людьми. Единства двух или трех человек порой гораздо труднее достичь, чем единства сотен и тысяч; это такое же сложное и мощное явление, как извержение вулкана, шторм или оползень…
Не раз казалось мне, что Димитриев с Чернышом сблизились из-за общей неприязни к Панову, а не по какой-то серьезной причине.
У Димитриева была привычка разговаривать вполголоса, он наклонялся к собеседнику и с неизменной улыбкой на лице говорил ему что-либо. И смеялся он так же негромко.
Черныш кроме своей страсти к танцам примечателен был еще и бровями вразлет. Когда он слушал собеседника, то брови у него поднимались еще выше, а лицо казалось удивленным.
Порой Панов прибегал и к мелкому коварству: например, выплескивал за дверь остатки чая как раз в тот момент, когда Черныш поднимался в теплушку по приставной лестнице. Невозмутимый, аккуратно одетый, в вычищенных до блеска сапогах, Черныш в таких случаях с удивлением взглядывал на долговязого Панова, который всегда приносил одни и те же извинения, и присовокуплял на украинском языке непристойную частушку собственного сочинения.
Поначалу всем нам казалось, что Черныша просто невозможно вывести из равновесия. Это не удавалось даже Панову, который мог бы разозлить самого библейского Иова. Но оказалось, что на бронепоезде все же есть человек, который может довести Черныша до полного неистовства. Представьте, им оказался его задушевный друг доктор Димитриев… Он доводил Черныша до такого состояния, что весь бронепоезд давился со смеху.
Помню, однажды утром, когда мы только-только проснулись и не успели еще умыться, по отвесной деревянной лестнице, приставленной к дверям вагона, поднялся военврач.
Черныш, как всегда, спал сладким сном. В отличие от своего друга, он засыпал раньше и просыпался позднее всех. Врач раза два его окликнул, но Черныш лишь повернулся на другой бок и продолжал спать. Тогда Димитриев сдернул с него одеяло, поднял на руки и, словно ребенка, снес вниз по лестнице.
Все мы бросились к дверям. Врач взвалил приятеля на плечи, словно мешок какой-нибудь, и по глубокому снегу направился к опушке леса.
Полусонный, обалдевший Черныш изумленно озирался вокруг.
Врач отсчитал двадцать пять шагов, остановился на опушке и посмотрел на нас, словно предупреждал о начале потехи. Потом резким движением плеч швырнул Черныша в снег, а сам трусцой побежал обратно.
Когда оторопелый, вывалянный в снегу Черныш, у которого брови от изумления, казалось, полезли выше лба, кое-как встал на ноги, мы все так и покатились со смеху.
Вместо того чтобы бежать скорее к вагону, он босой, в одном исподнем стоял по колено в снегу, переминаясь с ноги на ногу, как аист.
От нашего гомерического хохота сотрясались окрестности. Некоторые из ребят, свидетели этого зрелища, до того зашлись в смехе, что без сил опустились на корточки, издавая невнятные звуки.
— Чего стоишь, беги сюда, болван! — кричал багровый от смеха Панов и, крайне довольный, громко шлепал себя руками по ягодицам.
Черныш некоторое время постоял в растерянности, а потом… Потом пошел такой пятиэтажный мат, представить себе невозможно! Словно вулканическую лаву, исторгали ругань его посиневшие от холода губы…
Он так изощренно, так артистически крыл беднягу врача, его родственников, и живых и мертвых, так «благословил» души родителей и прочее и прочее, что уже и смеяться не было сил…
Поразительно дисциплинированный и скупой на слово Черныш установил поистине рекорд сквернословия и в присутствии всех так «просветил» коллегу, что дальше некуда.
Черныш только тогда сдвинулся с места, когда исчерпал весь арсенал ругани.
Шел он к вагону своей спокойной, раскачивающейся походкой как ни в чем не бывало. Неторопливо вскарабкался вверх по лестнице, словно боялся обвинения в нетерпеливости.