Когда Брехт и Маргарете Штеффин 19 декабря отбыли в Данию, пригласив своего друга последовать за ними, Беньямина охватило глубокое уныние:
Теперь, когда Брехт уехал, город кажется мне вымершим. Брехт хотел, чтобы я отправился с ним в Данию. Считается, что жизнь там дешева. Но меня отпугивают зима, путевые издержки и мысль о том, чтобы оказаться в зависимости от него и только от него. И все же очередное решение, которое я способен заставить себя сделать, приведет меня туда. Жизнь среди эмигрантов невыносима, жизнь в одиночку не более выносима, а жизнь среди французов невозможна. Таким образом, остается только работа, но ничто не угрожает ей в большей степени, чем осознание того, что она со всей очевидностью осталась последним внутренним мысленным ресурсом (он уже перестал быть внешним) (BS, 93–94).
Хотя на этот раз пребывание Брехта в Париже было относительно недолгим, оно обеспечило Беньямина обширными контактами – в основном с коммунистами. Ряд новых знакомств, например с советским журналистом и киносценаристом Мишей Чесно-Хеллем, обернулся лишь спорадическими контактами; с другими, включая Курта Клебера, Беньямин был знаком еще в Берлине. В годы Веймарской республики Клебер входил в редколлегию влиятельного левого журнала Die Linkskurve («Левый уклон»); весной 1933 г. он вместе с Брехтом и Бернардом фон Брентано пытался основать колонию левых художников в швейцарском кантоне Тичино. Кроме того, возобновление контактов с Брехтом пробудило у Беньямина надежду на то, что некоторые из его работ удастся напечатать в коммунистических журналах. Элизабет Гауптман полагала, что эссе о французских писателях станет ценным дополнением для материалов журнала Littérature et Revolution, выходившего на французском, немецком, английском и русском языках; Беньямин призывал Брехта обсудить этот вопрос с его другом Михаилом Кольцовым, журналистом и редактором, занимавшим важные позиции в партийной издательской сфере. Но подобно многим другим попыткам Беньямина печататься в России, эта окончилась ничем. В середине декабря его ожидал новый удар на литературном фронте: 14 декабря в Третьем рейхе вступил в силу новый закон о журналистике, ставший формальной основой для деятельности созданной в ноябре Reichsschriftumskammer – государственной «палаты», в которую должны были вступить все немецкие писатели. В последующие месяцы Беньямин взвесил все плюсы (потенциальный доступ к издателям) и минусы (чреватое опасностью раскрытие своего местонахождения) вступления в этот союз писателей и в итоге решил отказаться от членства в нем. Сейчас же он опасался, что создание этого учреждения еще сильнее сократит имевшиеся у него возможности для публикаций.
По мере того как год шел к концу, Беньямин все более четко осознавал, что Париж сам по себе создает проблемы, решения которых у него не было. Его образ жизни в этом городе прежде в значительной степени определялся присутствием таких друзей, как Хессель и Мюнхгаузен, и наличием достаточных средств, дававших ему доступ не только к культурной жизни Парижа, но и к его полусвету. Положение Беньямина в начале 1934 г. едва ли могло сильнее отличаться от этой ситуации. Резкие изменения претерпел и сам Париж. Во Франции все больше опасались войны с Германией, которая активно выражала нежелание соблюдать ограничения, наложенные на нее после Первой мировой войны. К тому же Париж был потрясен внезапным наплывом эмигрантов из Германии, включая многих лиц свободных профессий и интеллектуалов, искавших работу наряду с французскими гражданами и даже вытеснявших их. Первая волна изгнанников состояла главным образом из интеллектуалов и левых противников гитлеровского режима. По оценкам создававшихся в то время комитетов по оказанию помощи, во Францию к маю 1933 г. прибыло до 7300 беженцев, а к 1939 г. их число достигло 30 тыс. Как выразился Манес Шпербер, «мне нравился этот город, чьи жители выказывали добродушие в своих песнях и уличных возгласах, хотя в то же самое время они испытывали поразительную гордость за свой откровенный антисемитизм»[383]. Более того, сама Франция отнюдь не имела иммунитета к радикальному сползанию Европы вправо. На этот счет Беньямин получил недвусмысленное доказательство вечером 4 февраля. Из своего окна в отеле Palace он видел на бульваре Сен-Жермен яростные стычки между полицией и группами вооруженных демонстрантов из различных правых организаций – Action Française («Французское действие»), Croix-de-feu («Огненные кресты») и Jeunesses Patriotes («Молодые патриоты»), пытавшихся помешать формированию леволиберального правительства во главе с Даладье.
Само собой, большинство друзей и родственников Беньямина тоже сталкивались в изгнании с различными несчастьями. Вильгельм Шпайер находился в Швейцарии, но Беньямин собирался порвать с ним, оскорбившись нежеланием или неспособностью Шпайера выплатить ему долю выручки от детективной пьесы, совместно написанной ими в Поверомо. Зигфрид Кракауэр и Эрнст Шен находились в несколько лучшем положении, поскольку обоим удалось обеспечить себе пусть минимальный, но стабильный доход: Кракауэр числился парижским корреспондентом Frankfurter Zeitung, Шен писал для Би-би-си, хотя это была лишь временная работа. Эгон Виссинг вернулся в Берлин, горюя о покойной жене и страдая от пристрастия к морфию, которое он разделял с ней. Другие, включая жившего в Барселоне Альфреда Кона, сумели вывезти из Германии небольшой капитал. Были и те, кто, как Эрнст Блох, просто пропали; Беньямин ничего не слышал о нем в течение нескольких месяцев после прихода Гитлера к власти, когда Блох и его третья жена скрывались в Швейцарии. Наконец, были еще Гретель Карплус, бывшая жена Беньямина Дора, его сын Штефан, брат Георг и прочие, казалось, запертые в Германии, как в ловушке. Гретель Карплус не имела возможности получить паспорт после издания в июле 1933 г. ряда указов, согласно которым она и ее семья попали в разряд «восточных евреев». «Несмотря на то, что папа, – писала она Беньямину, – 47 лет прожил [в Берлине] на Принценаллее, а его отец был крупным венским промышленником!» (GB, 4:331n). Брат Беньямина Георг был выпущен из концентрационного лагеря Зонненбург, но отказался покидать Германию, и Беньямин отлично понимал, что вскоре тот возобновит свою нелегальную партийную работу. «Просто ужасно, – писал Беньямин весной Гретель Адорно, – как всех нас разбросало по миру» (GB, 4:433).
В итоге у Беньямина в Париже не осталось ни одного близкого друга. «Едва ли я когда-либо был настолько одинок, как здесь, – писал он Шолему в январе. – Если бы я искал возможностей посидеть в кафе с эмигрантами, то их было бы найти несложно. Но я их избегаю» (C, 434). Интеллектуальная изоляция и материальные лишения стали лейтмотивом его жизни в Париже. Этот город был слишком дорогим для человека, вынужденного жить на незначительные деньги, которые приносила литературная деятельность, и на небольшое вспомоществование от друзей. Адорно, Карплус и Шолем без устали пытались найти для него покровителей и другие источники поддержки, но эти усилия обычно оставались бесплодными. Безденежные изгнанники были слишком многочисленными, и источников дохода не хватало на всех. И Беньямин был вынужден переселяться во все более дешевые отели и питаться во все более дешевых ресторанах, постоянно преследуемый призраком недоедания и сопутствующих болезней, которые привели его к почти полной беспомощности на Ибице. Но ему было некуда деваться. Кроме того, в отличие от некоторых эмигрантов он не питал иллюзий в отношении устойчивости нацистского режима: он знал, что существование на чужбине затянется надолго, если не навсегда. И в самом деле, начавшееся парижское изгнание продлилось с несколькими перерывами до самого конца его жизни.
В отсутствие друзей и денег Беньямин боролся с искушением отдаться на милость депрессии и запереться у себя в номере, но ему не всегда это удавалось. Он сообщал, что целыми днями лежит в кровати «просто для того, чтобы ни в чем не нуждаться и никого не видеть», но в то же время работает, насколько хватает сил (GB, 4:355). В лучшие дни он добредал до книжного магазина Сильвии Бич и медитировал над портретами и автографами британских и американских писателей; он изучал лотки букинистов на набережной Сены и был в состоянии время от времени вернуться к прежним привычкам, таким старым, что они вспоминались ему «смутно», и купить особенно примечательную книгу; он блуждал по бульварам как современный фланер и мечтал о теплой весенней погоде, надеясь, что вместе с ней к нему вернутся «невозмутимость и здоровье», которые позволят ему гулять «в обществе моих привычных мыслей и наблюдений в Люксембургском саду» (GB, 4:340). Если день становился для него ловушкой, то ночью его воображение находило свободу в снах, имевших смутный политический смысл. «В эту пору, когда мое воображение от рассвета до заката занимают самые ничтожные проблемы, ночью я все чаще и чаще испытываю освобождение во снах, которые почти всегда имеют политический сюжет… [Эти сны] складываются в живописный атлас тайной истории национал-социализма» (BS, 100).