В конце 1863 г. Бодлер издал эссе «Поэт современной жизни», вышедшее тремя частями в газете Le Figaro. Читатель, встретившийся с беньяминовской трактовкой Бодлера, увидит, что Беньямин, называя его типичным современным поэтом, не столько открывает своей аудитории нового Бодлера, сколько привлекает внимание к забытым или неверно понятым аспектам его творчества. Когда Бодлер пишет: «Новизна составляет переходную, текучую, случайную сторону искусства; вечное и неизменное определяет другую его сторону», мы различаем лицо того поэта, о котором говорит Беньямин, разрывающееся между сплином и идеалом. Сквозь эссе «Поэт современной жизни» по сути красной нитью проходят темы, впоследствии занимавшие ключевое место в работах Беньямина о Бодлере: фундаментальный сдвиг в мировоззрении от постоянства и целостности к мимолетности и фрагментированности; рост влияния моды во всех областях культуры; униженное состояние современного художника и нисхождение «гения» в состояние «выздоровления»; усиление роли таких на первый взгляд маргинальных, «калейдоскопических» фигур, как денди и фланер; потенциально плодотворное отчуждение индивидуума среди городских масс, где «наблюдатель – это принц, повсюду сохраняющий инкогнито», и даже злокозненная распространенность фантасмагорий. По сути, ключевая тема эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» – возникновение поэтических образов из шока – четко сформулирована в «Поэте современной жизни»: «…я утверждаю, что вдохновение связано с приливом крови [la congestion] и что всякая мысль сопровождается более или менее сильным нервным разрядом, который пронизывает весь мозг»[460].
Глава 11
Ангел истории: Париж, Невер, Марсель и Портбоу. 1939–1940
Завершив работу над эссе «О некоторых мотивах у Бодлера», Беньямин не успел даже перевести дыхание. 23 августа 1939 г. был подписан пакт между Гитлером и Сталиным, а 1 сентября германская армия вторглась в Польшу. Беньямин, не тратя времени, покинул Париж: в начале сентября он бежал в местечко Шоконен рядом с городком Мо к востоку от Парижа, где поселился у жены переводчика Мориса Бетца. Там в качестве гостьи уже жила Хелен Хессель, добившаяся приглашения для своего друга. Больше всего Беньямин боялся призыва, распространявшегося на всех, кому было меньше 52 лет. С учетом серьезности ситуации и полной неясности в отношении ближайшего будущего Беньямин писал из Шоконена Хоркхаймеру, обратившись к нему со смиренной просьбой в течение ближайших двух месяцев дополнительно высылать 15–20 долларов.
В итоге оказалось, что вовсе не о призыве ему следовало беспокоиться. Несмотря на ощущение неизбежности войны, французские власти явно не подумали о тысячах немецких и австрийских изгнанников, находившихся в пределах страны, а вторжение в Польшу не оставило времени на то, чтобы выяснять политические симпатии изгнанников. 3 сентября по всему региону были развешаны афиши, в которых всем немецким и австрийским гражданам предписывалось явиться с одеялом на олимпийский стадион Yves-du-Manoir в Коломбе, северо-западном пригороде Парижа. 9 сентября или несколькими днями позже Беньямин был интернирован вместе с тысячами других немцев и австрийцев призывного возраста. Яркое и красноречивое, хотя и вынужденно фрагментарное, описание двухмесячного пребывания Беньямина в заключении оставил такой же, как он, интернированный – поэт и критик Ганс Заль. В этом ретроспективном рассказе Беньямин предстает как само воплощение высоколобой непрактичности. «Пытаясь разобраться в происходящем при помощи разума и своих историко-политических познаний, он лишь еще больше отдалялся от реальности». На тональность слов Заля, несомненно, повлиял его антикоммунизм – начиная с середины 1930-х гг. он постепенно отходил от леворадикальных кругов, – и все же образ Беньямина как человека, обманутого собственным проницательным интеллектом в его попытках справиться с трудной практической ситуацией, согласуется с тем, что мы знаем о его жизни в изгнании[461]. Впрочем, Заль упирает вовсе не на непрактичность Беньямина. Он неоднократно описывает его как человека, настолько погруженного в себя, что окружающие начинают видеть в нем кого-то вроде провидца. И это тоже не противоречит общему ощущению, которое оставлял у людей этот человек, скрывающий глубины своей души за непроницаемым фасадом неизменной учтивости.
Стадион Коломб, как его называли интернированные, со своими лишь частично крытыми трибунами давал убежище от стихий лишь небольшой части задержанных. Их постоянно кормили бутербродами с дешевым паштетом из печенки и заставляли самих сооружать себе импровизированные уборные. Заль пишет, что условия пребывания в этом месте были тяжелыми даже для молодых и здоровых; что же касается 47-летнего Беньямина, который был одним из самых пожилых из числа интернированных и здоровье которого уже и без того ухудшалось, то для него они просто могли оказаться смертельными. Спасением жизни он, несомненно, был обязан молодому человеку Максу Арону, пришедшему ему на помощь. «В первый же вечер, – позже вспоминал Арон, – я заметил немолодого человека, тихо и неподвижно сидевшего на одной из скамей. Ему в самом деле не было еще и пятидесяти?.. Лишь на следующее утро, увидев, что он по-прежнему сидит (как мне показалось) на том же самом месте, я начал беспокоиться. И в его молчании, и в его позе ощущалось что-то величавое. Он просто не вписывался в это окружение»[462]. Залю казалось, что «в том, как этот молодой человек заботился о своем физически немощном протеже, беспомощном во всех практических делах, [ощущалось] едва ли не библейское уважение к духу в эпоху напастей и опасностей».
После 10 дней пребывания на стадионе интернированные были разделены на группы и разосланы в лагеря (называвшиеся camps des travailleurs volontaires) по всей Франции. Беньямин и его друзья, включая не только Арона и Заля, но и драматурга Германа Кестена, добились, чтобы их не разделяли; под вооруженной охраной их сначала доставили на автобусе на Аустерлицкий вокзал, а затем на поезде до Невера – городка примерно в 150 милях к югу от Парижа на западной окраине Бургундии. Прибыв туда к вечеру, интернированные были вынуждены совершить двухчасовой пеший переход до заброшенного замка Вернуш. Этот переход стал пыткой для Беньямина, у которого начало отказывать сердце. Впоследствии он рассказывал Адриенне Монье, что, хотя его скудные пожитки нес Арон, в дороге он упал от изнеможения. В замке не было абсолютно никакой обстановки, и 300 интернированных были вынуждены спать на полу, пока несколькими днями позже им не привезли солому. Все эти потрясения стали для Беньямина тяжелым бременем; по сравнению с большинством других заключенных ему требовалось больше времени, чтобы привыкнуть к лишениям, включавшим голод, холод, грязь и «непрерывный гам». Его здоровье по-прежнему ухудшалось, и были дни, когда он лежал, не имея сил даже на то, чтобы читать. При помощи Арона он устроил для себя под винтовой лестницей что-то вроде каморки; штора из мешковины в какой-то мере обеспечивала ему там приватность.
Разумеется, проблемы, сопряженные с жизнью в лагере, не сводились к одним лишь материальным лишениям. Интернированные ничего не знали о намерениях властей, и будущее было им абсолютно неведомо. По лагерю ходили самые безумные слухи, порой намекая на скорое освобождение, порой – на окончательное лишение свободы. Кроме того, война, раздиравшая континент, почти полностью лишила интернированных всяких вестей от друзей и близких. Беньямин по крайней мере знал, что Дора и Штефан пребывают в безопасности в Лондоне. Вместе с тем он не получил ни одного известия от сестры, и лишь несколько недель спустя до него стали доходить новости от его друзей в Париже и Швейцарии. Одним из самых примечательных аспектов последних месяцев жизни Беньямина в Европе было укрепление его дружбы с писателем Бернардом фон Брентано, тесно сотрудничавшим с Брехтом; Брентано был одним из немногих людей, с которыми Беньямин переписывался в то время, и последний старался держать его в курсе своего местонахождения и условий существования. Кроме того, Беньямин опасался, что начало войны может надолго лишить его стипендии, даже если институт будет в состоянии ее выплачивать; он знал, что банковские счета интернированных по крайней мере временно заморожены. Неясно было, сумеют ли иностранцы когда-нибудь изъять свои средства из французских банков. По этой причине Беньямин писал Жулиане Фавез, парижскому администратору института, прося ее позаботиться о том, чтобы его деньги не пропали и чтобы за его квартиру своевременно вносилась оплата. Кроме того, он обратился к ней с просьбой уведомить Хоркхаймера и Поллока о его состоянии: «У меня почти не бывает спокойствия, без которого я не способен писать напрямую в Нью-Йорк» (GB, 6:339). Выяснилось, что устройством его дел занимались его сестра и Милли Леви-Гинзберг (жена его друга, историка искусства Арнольда Леви-Гинзберга, племянника Эльзы Херцбергер), заодно присматривавшие за его квартирой и имуществом.