* * *
Стала я замечать, что Луначарский с нами почти не здоровается. А раньше мы очень были им обласканы. В чем дело? Говорю об этом как-то при Шкловском, а Шкловский и спрашивает: «Ты разве не знаешь. Горький рассказывает всем, что Володя заразил какую-то девушку сифилисом и потом шантажировал ее родителей?»
— Как так?
— А я думал, вы знаете.
Мы удержали Володю за руки, чтобы не бежал прямо бить Горького. Я взяла с собой Витю и поехала объясняться.
Горький болен. Я оставила Шкловского в гостиной, а сама захожу в кабинет — сидит Горький за письменным столом. Перед ним стакан с молоком, белый хлеб. Смотрит на меня вопросительно. Чему бы, кажется, удивляться? Ходил же он раньше к нам в тетку играть, и я не удивлялась.
— Алексей Максимович, тут какое-то недоразумение. Вы рассказываете что-нибудь плохое о Вл. Вл-че?
— Я? Нет, конечно.
— Вы не говорили о нем то-то и то-то?
— Ничего подобного.
Я к двери: «Витя, Ал. Мак. все отрицает. Говорит — ничего подобного». Даже Шкловский возмутился такой наглостью.
— Алексей Максимович, помилуйте, да вы же мне сами говорили.
Горький не ожидал, что Шкловский за дверью.
— Ну что ж, ну и говорил. Я узнал об этом из достовернейшего источника. Мне сказал об этом врач.
— Но как же вы могли ему поверить? Ведь вы же знаете Володю, меня. Как не проверили, не спросили?!
— А какие у меня основания верить вам больше, чем врачу. А если б это и была даже сплетня, я считаю все способы дозволенными для того, чтобы удалить этих прохвостов, издающих и печатающих только самих себя, от министра просвещения Луначарского. А Луначарский хоть и плохой министр, но министр.
В ответ на это я потеряла дар речи и сказала только — тогда дайте мне имя, фамилию и адрес этого доктора.
— Я не помню.
— Так вспомните.
— Сейчас не вспомню. На днях скажу через Шкловского.
Жду неделю, жду две. Посылаю Горькому письмо… Конечно, не было никакого врача в природе. Я рассказала всю историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит только благодаря своей старости и болезни.
ВЕРДЕН И СЕЗАНН
Я стукаюсь
о стол,
о шкафа острия —
четыре метра ежедневно мерь.
Мне тесно здесь
на коротышке
rue Campagne-Premiere
[10].
Мне жмет.
Парижская жизнь не про нас —
в бульвары
тоску рассыпай.
Направо от нас —
Boulevard Montparnasse
[11],
налево —
Хожу и хожу.
не щадя каблука, —
хожу
и ночь и день я, —
хожу трафаретным поэтом, пока
в глазах
не встанут виденья.
Туман — парикмахер,
он делает гениев —
загримировал
одного
бородой —
Добрый вечер, m-r Тургенев.
Добрый вечер, m-me Виардо.
Пошел:
«За что боролись?
А Рудин?..
А вы,
именье
возьми подпальни»…
Мне
их разговор эмигрантский
нуден,
и юркаю
в кафе от скульни.
Да.
Это он,
вот эта сова —
не тронул
великого
тлен.
Приподнял шляпу:
«Comment çа va,
cher camarade Verlaine?
[13] Откуда вас знаю?
Вас знают все.
И вот
довелось состукаться.
Лет сорок
вы тянете
свой абсент
из тысячи репродукций.
Я раньше
вас
почти не читал,
а нынче —
вышло из моды, —
и рад бы прочесть —
не поймешь ни черта:
по-русски дрянь —
переводы.
Не злитесь —
со мной,
должно быть, и вы
знакомы
лишь понаслышке.
Поговорим
о пустяках путевых,
о нашенском ремеслишке.
Теперь
плохие стихи —
труха.
Хороший —
себе дороже.
С хорошим
и я б
свои потроха
сложил
под забором
тоже.
Бумаги
гладь
облевывая
пером,
концом губы —
поэт,
как блядь рублевая,
живет
с словцом любым.
Я жизнь
отдать
за сегодня
рад.
Какая это громада!
Вы чуете
слово —
пролетариат? —
ему
грандиозное надо.
Из кожи
надо
вылазить тут,
а нас —
к журнальчикам
премией.
Когда ж поймут,
что поэзия —
труд,
что место нужно
и время ей.
«Лицом к деревне» —
заданье дано, —
за гусли,
поэты-други!
Поймите ж —
лицо у меня
одно —
оно лицо,
а не флюгер.
А тут и ГУС
отверзает уста:
вопрос не решен.
«Который?
Поэт?
Так ведь это ж —
просто кустарь,
простой кустарь,
без мотора».
Перо
такому
в язык вонзи,
прибей
к векам кунсткамер.
Ты врешь.
Еще
не найден бензин,
что движет
сердец кусками.
Идею
нельзя
замешать на воде.
В воде
отсыреет идейка.
Поэт
никогда
и не жил без идей.
Что я —
попугай?
Индейка?
К рабочему
надо
идти серьезней —
недооценили их мы.
Поэты,
покайтесь,
пока не поздно,
во всех
отглагольных рифмах.
У нас
поэт
событья берет —
опишет
вчерашний гул,
а надо
рваться
в завтра,
вперед,
чтоб брюки
трещали
в шагу.
В садах коммуны
— вспомнят о барде —
какие
птицы
зальются им?
Что
будет
с веток
товарищ Вардин
рассвистывать
свои резолюции?!
За глотку возьмем.
«Теперь поори,
несбитая быта морда!»
И вижу,
зависть
зажглась и горит
в глазах
моего натюрморта.
И каплет
с Верлена
в стакан слеза.
Он весь —
как зуб на сверле.
Тут
к нам
подходит
Поль Сезанн:
«Я
так
напишу вас, Верлен».
Он пишет.
Смотрю,
как краска свежа.
Monsieur,
простите вы меня,
у нас
старикам,
как под хвост вожжа.
бывало
от вашего имени.
Бывало —
сезон,
наш бог — Ван-Гог,
другой сезон —
Сезанн.
Теперь
ушли от искусства
вбок —
не краску любят,
а сан.
Птенцы —
у них
молоко на губах, —
а с детства
к смирению падки.
Большущее имя взяли
АХРР,
а чешут
ответственным
пятки.
Небось
не напишут
мой портрет, —
не трут
понапрасну
кисти.
Ведь то же
лицо как будто, —
ан нет,
рисуют
кто поцекистей.
Сезанн
остановился на линии,
и весь
размерсился — тронутый.
Париж,
фиолетовый,
Париж в анилине,
вставал
за окном «Ротонды».