— Донья Агостино, — запыхавшись, произносит мужчина. У него потное лицо и растрепанные волосы, — у меня страшная новость.
— Quepaso? Что случилось? — спрашивает старая женщина.
Ее руки перестают двигаться. Теперь они просто лежат у меня на животе, пока она ждет продолжения.
— Ваш муж… — говорит мужчина и замолкает. — Потом пробует снова: — Донья Агостина, у меня ужасная новость…
Старуха тянется к стулу у кровати. Ее руки дрожат, но она вцепляется в стул и опускается на него. Я слышу, как учащается ее дыхание, когда она пытается подготовить себя к тому, что сейчас произойдет.
Может, в каких-то других местах ужасные новости бывают неожиданными. Но только не здесь. Здесь мы ждем их постоянно. И они всегда тут как тут. Вот почему я хватаю донью Агостину за руки — те самые, которые только что приняли нежеланного ребенка, а потом разминали мой опустевший живот. Я держу эти руки, смотрю в усталые старческие глаза, расширившиеся от страха и знания, и не отвожу взгляда.
— Его убили, — говорит мужчина. — В лавке. Мне очень жаль. — И повторяет: — Дон Фелисио esta muerto. Он мертв.
Донья Агостина испускает долгий, прерывистый вой. Я крепче сжимаю ее трясущиеся руки. Мама и mua Консуэло бросаются к ней.
Младенец заходится криком.
Пульга
Едва я успеваю спрятать под своей кроватью пакет для мусора с нашей окровавленной одеждой и обувью, как открывается входная дверь. Вот черт! Мы забыли закрыться на деревянный засов.
— Пульга! Чико! — Голос у мамы отчаянный. Она зовет: — Dios! Боже! Да где же вы?! — Это почти крик, исступленный и сдавленный.
— Aqui! — кричу я, пока мы с Чико поспешно перемещаемся в гостиную. — Мы тут!
У мамы громадные безумные глаза, ее лицо пылает. Едва мы оказываемся в зоне ее досягаемости, она заключает нас в яростные объятия, ее ногти вонзаются мне в руку, а хватка становится все крепче.
— Ox, Diosito, gracias, gracias! О Боженька, спасибо, спасибо! — бормочет она.
Мамино сердце отчаянно бьется, так сильно и быстро, что, кажется, вот-вот проломит мне грудь. Она горячая и сильно дрожит, поэтому вряд ли замечает, как дрожим мы сами. Когда мама отстраняется, мы видим у нее на лице полосы от пота, слез и туши для ресниц.
— Я не знала, где вы… Почему вы тут? Почему ушли от mua? Ох, боже… muchachos… мальчики… Сколько вы уже тут? — на одном дыхании спрашивает она.
— Мы не хотели слышать, как Крошка кричит, поэтому пошли домой, чтобы там дождаться, когда ребенок родится… Извини, что не предупредили. Просто не хотели беспокоить…
Мамино тело наполняется облегчением, таким всеобъемлющим, что ее, кажется, покидают все силы разом. Она садится на диван и замирает на миг, а потом прикрывает лицо и тихо плачет.
— Мама? — произношу я.
Чико садится рядом с ней и берет за руку. По маминому лицу снова текут слезы.
— No Ноге, dona. Не надо плакать, донья, — говорит он, нежно вытирая их.
Она качает головой.
— Я не знала, где вы, — шепчет она. Потом снова поднимает глаза, пристально смотрит на меня и набирает в грудь побольше воздуху: — Случилось кое-что ужасное.
Сперва я думаю, что она, наверное, узнала о доне Фелисио. Но не успеваю я заговорить, как мое сердце сжимается от нового страха.
— Что-то с Крошкой? — спрашиваю я.
Что, если Крошка, или ее ребенок, или они оба умерли во время родов?
— С ней все нормально? Или что-то… — начинает Чико.
Мама вскидывает руку.
— С Крошкой все хорошо, все в порядке, — говорит она. — Но дон Фелисио, он… умер. Убит в собственной лавке.
Я стараюсь сделать вид, что ничего не знаю. Вспоминаю лежащего на полу дона Фелисио и не могу выдавить из себя ни слова. Но мама снова опускает голову на спинку дивана. Ее взгляд перемещается на потолок, и она тихо-тихо произносит:
— Ох, Боже… Помоги нам!
Ее мольба о помощи в нашей спокойной, тихой комнате кажется дурным предзнаменованием. Мама глу боко вздыхает.
— Я должна пойти к донье Агостине. — Она встает. — Оставайтесь тут, ладно? Никуда не ходите.
Я киваю, она слабо обнимает и целует нас обоих, перед тем как уйти.
Мы смотрим из нашего дворика, как она медленно идет к лавке, к донье Агостине.
— Думаешь, она что-то заподозрила? — спрашивает стоящий рядом Чико, когда я вижу, как мама обнимает старую женщину.
— Не знаю.
Мы сидим в патио, наблюдая издали за теми соседями, что вышли из домов, чтобы попытаться утешить донью Агостину, и за теми, кто просто стоит в дверных проемах и смотрит, хотя полиция пока еще не приехала. И коронер тоже. Поэтому думать я могу лишь о том, что тело дона Фелисио до сих пор лежит, распростертое на полу, в собственной крови.
Чико ковыряет носком ботинка пол патио. Когда я перевожу на него взгляд, вижу под спадающими на лоб волосами полные тревоги глаза. Он опускает голову на руки.
— Что за чертовщина там случилась? — спрашивает он. — Что это было?
Мое тело до сих пор гудит от напряжения, а в голове одна задругой проносятся картины: дон Фелисио, распростертый на полу, наш побег и как мы лихорадочно отмывались. А еще я вижу мамино лицо, отчаянное, плачущее. И нас самих, старающихся вести себя как ни в чем не бывало.
Уровень адреналина в крови начинает спадать, и я чувствую себя каким-то резиновым.
Чико плачет, вначале негромко, потом все сильнее. Я хочу сказать ему, чтобы он перестал, чтобы был сильным. Хочу напомнить, что ничего нового во всем этом нет. Но я не доверяю своему голосу. И не уверен, что не расплачусь сам, если заговорю. Поэтому я молчу и продолжаю смотреть в сторону лавки.
Вскоре прибывает полиция, и народ разбегается по домам.
— Идем, — говорю я Чико. Не хватало только, чтобы люди в форме заметили нас и стали задавать вопросы.
Мы идем ко мне в комнату, и там я смотрю в окно, а Чико садится на кровать. Каждое мгновение я жду стукав дверь, появления полицейского, который скажет, что кто-то видел, как мы, перемазанные кровью, бежали с места преступления. Но нас никто не видел. А если кто и видел, то не сказал ничего, возможно догадываясь о правде и оберегая нас. Потому что машину Рэя знают все. И всем известно, на что он способен. И на кого на самом деле работает полиция, тоже известно всем. Так что никто не приходит. И не задает никаких вопросов.
Пока что.
Чуть позже мама возвращается и говорит, что останется на ночь с доньей Агостиной, потому что та вне себя от горя. Это означает, что мама задаст нам меньше вопросов и что у нас будет время избавиться от окровавленной одежды.
— Справитесь без меня? — спрашивает она. — В холодильнике остатки бобов, можете разогреть на ужин.
— Все будет нормально, — киваю я.
Она мечется по дому, стуча туфлями и звеня ключами, проговаривая вслух, что нужно сделать, жалея донью Агостину, переспрашивая, справимся ли мы одни, и напоминая, чтобы мы обязательно, просто обязательно закрылись на засов, как только она ступит за порог.
Потом мама уходит. Я закрываю за ней дверь.
— Ты все сделал? — кричит она со двора.
— Да, мама, — заверяю я, задвигая засов.
Когда мотороллер отъезжает, дом снова становится спокойным и тихим. Он как будто ждет чего-то. Или кого-то.
Чико опускается на бархатный диван, я сажусь радом с ним. Но в голове кружатся тревожные мысли.
Одежда. Ее надо сжечь. А обувь отмыть, потому что мама заметит, если она пропадет.
Никто нас не видел.
А может, кто-то видел.
Нас мог заметить кто угодно.
Что, если так и было?
Так мы сидим неизвестно сколько времени, и я не могу выключить голову: она все думает, снова и снова рисуя в воображении одни и те же картинки. Я кричу про себя в этой домашней тишине, нарушаемой только шепотом Чико, который снова и снова спрашивает: «Что случилось?»
Опускается ночь.
— Идем, — твердо говорю я.
Мы вытаскиваем из-под кровати мешок, достаем из него свою обувь и моем ее в большой бетонной раковине, где мама стирает белье. Вода и мыльная пена становятся розовыми. У меня сводит живот.