Но мать уже не слушала дядю. Она медленно опустилась на лавку, голова ее, как подрубленная, склонилась на грудь, и она стала всхлипывать.
— Ну, ну, ну, начнешь теперь! Зеленую руту[3] вспомнила. Тащи-ка ты мне лучше за это мериканку.
«Мериканкой» дядя называл бритву, когда-то унаследованную отцом от брата, уехавшего в Америку. Бритва эта все еще не давала старому покоя.
Пристыженная мать перестала плакать, вытерла глаза, пригладила волосы и, шмыгая носом, сдерживаясь, сказала:
— Только их мне жалко… Как ни прикидывай, чужой — все чужой. Не обнимет, как родной, не приголубит… Пусть хоть золотой будет, а отцовской любви им уж не видать.
Уходя, дядя унес и бритву, на этот раз безвозвратно, так как мать, подавая ее, сказала:
— Бери себе на здоровье. Дай бог, Мотеюс, чтобы твоя рука была счастливая, чтобы не прибавилось мне еще новых слез…
Однажды ночью, проснувшись, я страшно удивился, увидав возле топившейся печи мать рядом с незнакомым мужчиной. Они сидели на лавке, почти прислонившись друг к другу, устремив глаза на огонь, красные отблески которого то играли на их задумчивых лицах, то блуждали по стенам.
Временами, когда огонь пригасал, из углов выползал мрак, головы их словно сливались в одну, но через некоторое время, когда пламя разгоралось, они опять разъединялись. У мужчины было продолговатое бритое лицо с глубокими впадинами глаз. Я его до сих пор никогда не видел. Его крупные, непринужденным движением сложенные руки свисали между колен. Наконец, не отрывая взгляда от огня, он отозвался сдавленным голосом:
— Приведем все в порядок, пригоним одно к одному и как-нибудь да проживем…
Мать еще ближе придвинулась к незнакомцу, погладила его руки, колени, потом, глубоко вздохнув, положила голову ему на плечо.
— Ма-а-ама! — не знаю почему, отчаянно вырвалось у меня из самой души.
Тоска, непонятный стыд, ревность сдавили мне грудь.
— Что ты, мой маленький? — поднялась мать и кинулась обнимать меня. — Поди ко мне, мой воробышек, что это тебе приснилось?
Она тотчас же, словно неокрепшего цыпленка, поставила меня у печки. Глаза незнакомца встретились с моими. Он был некрасивый, рябой.
— Йонук, поздоровайся же! — подталкивая меня вперед, говорила мать. — Это твой отец… Он будет добрый, любить тебя будет…
При этих словах я быстро вырвался из рук матери и пустился назад. Слезы душили меня. Пока я добежал до братьев, тоже проснувшихся и уставившихся на незнакомца, я чувствовал себя маленьким, заброшенным и одним-одинешеньким на свете.
И сегодня я почему-то вспомнил обо всем этом, сидя у очага.
1938
ГОРЕСТИ МИКУТИСА[4]
Перевод И. Капланаса
1
Прижавшись друг к другу у замерзшего окна, дети глядели в темноту, ожидая, не появится ли какая-нибудь точка на заметенных снегом полях. Когда от ветра хлопала дверь, все сразу бросались в сени. Однако отец так и не вернулся.
На другой день в деревне узнали, что немцы оцепили базар, мужиков постарше отпустили, а тех, кто покрепче, угнали неизвестно куда.
И остался Микутис главою семьи. Набив соломой большие, спадающие с ног отцовские клумпы, мальчуган метался от амбара к хлеву, от сарая к пруду. Сначала Микутису все было интересно: надо или не надо, он кормил скот, гонял его на водопой, потом опять в хлев, покрикивая и грозясь, хотя ни в криках, ни в угрозах не было нужды. Пруд был всего в нескольких шагах от хлева, но Микутис подводил лошадь к забору, с забора карабкался ей на спину и направлялся к пруду обязательно верхом. Лошадь была старая и слепая, с протертыми упряжью боками. Она досталась семье Микутиса взамен отобранного немцами молодого и резвого Вороного. Отец Микутиса прозвал кобылу Фрицем. Так и осталась за ней эта кличка.
— Ферфру, Фриц, гутморген, сум-сум… Ну-у, куда лезешь? — кричал Микутис.
Кобыла, как будто понимая, поводила ушами и словно в знак согласия кивала головой.
Управившись со скотиной, приперев бревном дверь в хлев, Микутис обдумывает, что бы такое ему сделать по хозяйству до вечера.
Вспомнив, что скотине не хватает подстилки, а в риге сложены снопы, которые отец нарочно оставил необмолоченными, чтобы спрятать от немцев, мальчик направляется в ригу.
Сбросив сверху несколько охапок сена, он вытаскивает тяжелые ржаные снопы, в два ряда укладывает их на току и, поплевав на ладони, как взрослый, принимается бить цепом. Поработав час-другой, он сгребает зерно в угол, прикрывает его мешком, а солому тащит в хлев.
Охапки огромные, больше ухватить он уже не в силах, и мальчик, весь утопая в соломе, подбрасывает подстилку корове, овцам и лошади. В хлеву сразу становится светло и весело. Теперь даже самого Микутиса одолевает желание поселиться здесь.
Работы у молодого хозяина много, и с каждым днем прибавляются все новые заботы: то нужно провеять намолоченное зерно, то расчистить занесенные снегом дорожки, то собрать снесенные курами яйца.
По утрам, поднявшись раньше всех, Микутис растапливал печь. Сырые, обледенелые ольховые сучья разгорались плохо, огонь приходилось долго раздувать, и у Микутиса начинала кружиться голова. Дым разъедал глаза, лез в глотку, из глаз мальчика градом катились слезы.
Сразу после рождества расхворалась мать, у нее распухли ноги, и она с большим трудом добиралась от кровати до дверей. Оба брата Микутиса были еще маленькие, и на плечи мальчика легло тяжелое бремя хозяйства.
За первую свою трудовую зиму мальчик научился многому. В его ведении находилось сено и зерно, все тайные домашние запасы и даже отцовские серебряные часы.
Скотина привыкла к Микутису. Зайдет он, бывало, в хлев, а корова уже мычит и лижет ему руку, лошадь уже поводит своими белыми незрячими глазами и словно улыбается ему.
По утрам мать будит спящего крепким сном хозяина:
— Вставай, Микут, скотинка уже зовет тебя!
И Микутису чудилось сквозь сон, что овцы, корова и теленок действительно окликают его по имени:
— Ми-ми-ку-ку-тис!..
У мальчика не оставалось свободного времени на то, чтобы побегать на коньках по пруду, покататься на санках с горки. А ведь уже пришла пора ставить капканы на зверей. Лисицы и зайцы с голодухи бродили подле самой усадьбы в поисках пищи. На рассвете можно было ясно различить их, следы за избой, под деревьями и возле стога сена. Зима свирепствовала без всякой пощады; все время одолевали ветры, глубокий снег укрыл зеленя и кусты. Каждое утро приходилось прорывать в сугробах ходы, чтобы добраться до проруби. До капканов ли тут, когда едва успеешь ввалиться в избу, согреть закоченевшие ноги, а тебе сразу:
— Микутис, ты бы на кашу намолол к завтраку. Ни горсточки крупы нет.
— Сынок, глянь-ка, какое небо красное: ночью ветер поднимется. Подопри крышу жердями, чтобы не растрепало.
— Не забудь, сынок, масло в имение снести.
И Микутис бегал, суетился, ни разу не попытавшись отговориться. Плакать он отвык. Даже слез у него не было — испарились они под ветром, выело их едким избяным дымом. Бывало, раньше он с боязнью глядел на видневшиеся вдали хоромы имения, а теперь вот самому пришлось относить туда немцам подать. У матери была всего одна корова, и ей приходилось по капле собирать сливки, сбивать масло и относить немцам. Немцы требовали не только масла. Часто мать завязывала в платок яйца, шерсть, а иногда даже свиную щетину или старое тряпье. Немцам годилось все: они ели и крестьянское масло и яйца. Только Микутис никак не мог сообразить, на что им щетина и старое тряпье.
Когда Микутису пришлось первый раз идти в поместье, дядя Юозас научил его, как надо идти: по тропинке, через сад, потом — в каменные ворота и свернуть к большому дому. Вот там-то немцы как раз и принимают у мужиков масло.