Еще предупредил его дядя Юозас, что мальчик, повстречавшись с немцами, должен обязательно снять шапку и сказать «моен»[5]. Микутис боялся забыть это слово и, пока шел по дороге, все время твердил: «моен». Перемахнет через ров — «моен», увидит булыжник — «моен».
Дойдя до помещичьего сада, мальчик, обдернув на себе пиджачок, перевязал узелок, зашел в росистую траву, вытер одну грязную ногу — «моен», вытер другую — «моен». Хотел уже войти в ворота имения, но в это время оглянулся и замер: между двумя пригнутыми молодыми дубками висел теленок, подтянутый, за ноги веревками. На земле, под теленком» как огромный кот, сидел на корточках человек. В воздух поднимались клубы дыма. Может быть, человек подпаливал теленка? Нет, он только курил трубку и длинным ножом снимал с него шкуру. Это был немец. Вспомнив наставления дяди Юозаса, Микутис сейчас же стащил с головы шапку и вдруг совсем позабыл это самое слово. Постояв минутку и тут только сообразив, что немец, свежевавший тушу, даже не глядит на него, мальчик попятился назад и залез в малинник. Сколько Микутис ни ломал голову, сколько ни вертел языком, так он этого чертова слова и не припомнил. А ведь подойдешь не поздоровавшись — немец разозлится. Развязав платок, мальчик поставил тарелку с маслом на дорожку, а сам быстро нырнул в овраг. Потом по канавам, пригнув голову, чтобы его не заметили, он бегом возвратился домой.
Микутис рассказал матери про все, что видел в имении, и про то, как он забыл слово «моен». Матушка его не похвалила, обозвала ротозеем и после этого долго опасалась посылать одного в имение. Все это происходило в начале осени, когда мальчик не умел еще ни скотину покормить как следует, ни землю вспахать. Потом он уже один относил немцам зерно, лен, а раз даже наплевал им в колодец.
Когда наступила весна, мальчик запряг в соху Фрица и вышел в поле. Вся семья собралась посмотреть, как он станет пахать. Трудно приходилось ему со слепой кобылой: чтобы она шла прямо по борозде, брат Микутиса вел лошадь под уздцы. Соха не слушалась пахаря: она то слишком глубоко уходила в землю, то еле скребла по поверхности. Задевая за кочки, спотыкаясь и снова поднимаясь, расшибая ноги о камни, часто едва различая борозду сквозь набегавшие слезы, мальчик до крови кусал губы, чтобы не разрыдаться. Яростно, длинными ломтями взрезал лемех черную, дыбом встававшую землю. У Микутиса то и дело спадали штаны, то и дело развязывались гужи. Все это приходилось подтягивать, подвязывать. Обороняясь от мух, кобыла хлестала Микутиса хвостом по лицу. Рассерженный мальчик пинал ее ногами, обзывал «германцем». Врат, тащивший кобылу под уздцы, все время хныкал, что лошадь наступает ему на пятки и мордой слюнявит голову.
Больная мать, присев у межи, еще больше расстраивала Микутиса:
— Ой, пахарь ты мой, сиротинка моя! Не будет хлеба от такой пахоты. Людей попрошу, может, кто-нибудь возьмет нашу землю исполу…
Проработав до полудня, мальчик выбился из сил и уже не шел, а плелся, цепляясь за соху. Грубая холщовая рубаха, насквозь пропитанная потом, прилипала к его спине, присохшая к ногам грязь сковывала ступни. Солнце припекало все крепче. Пашня пылала и колыхалась перед глазами, как озеро. Кобыла, разомлев от жары, повесила голову, вылупив белые, как яйца, глаза.
До сумерек Микутис пахал, потом выпряг лошадь, пошел на речку вымыть ноги и тут же, ослабев, крепко заснул. Снились ему одни только вороны, прыгавшие по вспаханным бороздам и с карканьем летавшие над его головой. Вороны обложили все небо. Они садились на спину Фрица, на соху. Микутис бил их кнутовищем, топтал ногами. А мать, сидя на меже, стонала:
— Не будет, сынок, хлеба при такой пахоте, не будет…
Микутис не отрывался от сохи, пока не вспахал большой кусок поля. С первого же раза нетрудно было различить, где мальчик пахал в первый день, где во второй. Борозды первого дня стояли дыбом, разваливались как пьяные. На второй день они стали уже поровнее, а на третий протянулись совсем ровно, как струны, — не отличишь от работы старого крестьянина. Прежде слепая лошадь двигалась лишь когда ее вели под уздцы, но как только Микутис научился подтягивать поводья, она зашагала словно прозревшая.
После пахоты пришлось боронить. Часто Микутису трудно было сообразить, работает он или спит. Днем и ночью мальчик видел перед собою только поля, озаренные солнцем, землю, пылившую из-под бороны, оводов, которые, как огненные искры, носились над лошадью, слышал только воронье карканье да крики чибиса.
По ночам Микутис долго не засыпал: то ворочался с боку на бок, то свертывался клубочком. В голове шумело, сон не шел. Сквозь дырявую кровлю он видел звезды. Слышал, как ухает сова. Иногда амбар так ярко озаряла молния, что можно было разглядеть даже бегавших по полу мышей. Снова светало, звезды угасали, и грудь Микутиса сжималась такой тоской, что на него находило желание умереть. Умереть, уснуть навсегда, чтобы никогда не ощущать этой боли.
Только под утро у мальчика начинали слипаться глаза, а в дверь амбара уже стучала мать:
— Микутис! Солнце высоко. Вставай, завтрак остынет.
И без того светлые волосы Микутиса под дождем и солнцем выцвели, уши и лицо покрылись веснушками, кожа на носу облупилась и отставала, как картофельная шелуха. Руки огрубели. В течение одного лета Микутис вытянулся, куртка и штаны стали ему узки.
Меньшие братья завидовали Микутису, видя, как ловко он запрягает лошадь и точит косу, завидовали его искусству свистеть и сплевывать; но самую большую зависть в малышах возбуждали доставшиеся Микутису серебряные отцовские часы.
Если по праздникам Микутис надевал черную отцовскую жилетку, то братья уже знали, что Микутис возьмет с собой и часы. И действительно, достав из-под балки шелковый платочек, мальчик вынимал из него большие, с добрую луковицу, часы на два ключа. Потом он — чиркшт-чиркшт — заводил их, продевал цепочку сквозь петельку жилетки и с часами в кармане шел к мельнице посидеть на старом, глубоко ушедшем в землю жернове.
Соседи сходились сюда покурить, поделиться новостями, посетовать на свои беды. Разговор постоянно шел о войне, о немцах, о подушных налогах, о болезнях, о кормах и о хлебе. Может быть, оттого, что у Микутиса были часы, или оттого, что все помнили его пропавшего без вести отца, а может, и потому, что он стал хозяином и его детские руки сделались такими ясе мозолистыми, как и у них самих, мужики советовались с ним и обсуждали дела, как равные с равным.
— Бог весть, как в этом году будет с пшеницей. Куда ни глянь, везде плохая! — говорил Микутис, играя цепочкой от часов.
И никто не удивлялся, слыша такие речи от мальчика. Чуть ли не в каждом дворе не хватало отца или брата. Один бежал, скрываясь от немецкой мобилизации, другого поймали солдаты и угнали в чужие края. В деревне остались хозяйничать только глубокие старики, бабы и подростки.
Микутису доставляло большое удовольствие посидеть по воскресеньям на крыльце мельницы. Однако и это развлечение скоро стало для него источником новых испытаний. Дядя Юозас, увидев как-то, что Микутис подстригает своих братьев, попросил мальчика подравнять и ему затылок.
— Ну что ж, ничего не скажешь… Глянь-ка, каково! Ловкие руки у паренька! — одобрительно заметил он, подробно изучив в зеркале свой подстриженный затылок.
С той поры старик постоянно прибегал к услугам Микутиса. Слава о новом цирюльнике пошла по соседям. В канун праздника, завидев мальчика где-нибудь в поле, мужики подходили поближе к его участку и кричали:
— Мику-ут! Захвати завтра с собой ножницы…
Понемногу Микутис ознакомился с поверхностью всех соседских голов. У каждого шрама и шишки была своя история. У Адомаса нарост появился в праздник святого Матаушаса. Выпив со свояком в пивной, Адомас случайно обнаружил у себя на темени опухоль. На другой день на этом месте и появился нарост. Поэтому — стоит ему опрокинуть лишний стаканчик, как жена обзывает его однорогим дьяволом. У Пятраса Винкшны шрам остался еще с тех пор, когда он батрачил у пана Жебенки. Однажды осенью, снимая фрукты в помещичьем саду, Пятрас нашел странную, усыпанную какими-то родинками сливу и крикнул с дерева: «Девки, гляньте-ка — в точности, как нос у Жебенки!» — и запустил сливой в толпу девушек. Те так и прыснули, но тут же руками зажали себе рты. Одна из них громко закашлялась. Только тогда Винкшна заметил под деревом старого Жебенку, который, видно, только что приплелся в сад. Пан велел батраку спуститься вниз. Как только Винкшна соскочил на землю, помещик наотмашь ударил его палкой по затылку и закричал: