Долго еще потом Катинас ходил по людям. Наконец приютил его твой отец, пожалел его старость. Хотя и здоровья у старика прежнего не осталось и работать уже он не работал, но до преклонных лет дожил. Сам не знал, который год на свете живет. Сколько помню его, он все такой же, седой как лунь… Без костыля шагу не ступит, зато слух у него — цветок распускается, и то, кажется, чует.
1940
ДУБ
Перевод Р. Рябинина
Зовут меня Юргис Бежямис[7]. Когда наделяли нас землей, председатель волисполкома, услышав мою фамилию, засмеялся и говорит:
— Ну, пора уж тебе менять фамилию… Землю ты получил, по новому времени такая фамилия не годится.
А я ему в ответ:
— В самом деле, товарищ председатель, фамилия моя, видать, еще от праотцев… Сколько помню и по рассказам знаю, ни отец мой, ни дед землей не владели. Все время по помещикам батрачили… Только в двадцать втором году от старой власти я кое-что получил[8]. Да пропади она пропадом, эта старая власть!
Мужики, что рядом со мной стояли, завздыхали, а чей-то голос из толпы выкрикнул:
— Юргис, расскажи-ка товарищу про наш дуб!
Тут все обступили меня, а особенно молодежь, просят, чтобы я им про дуб рассказал, даже чарочку горькой мне поднесли. Но водку я тотчас наземь выплеснул.
— Пусть земля эта вовек не увидит того, что видела, — говорю. — А если вам уж так хочется, послушайте, как баре нас землей наделили… Было это в те времена, когда Литва только что отделилась. Батрачил я в ту пору в этом поместье. Графа тогда не было, он с начала войны в Варшаву укатил, а в имении хозяйничал управляющий. По происхождению он был из мужиков, Зуйкой звали, но уж лют он был к простому люду — беда!
Отрастил он на мизинце правой руки длиннющий ноготь и взял такую привычку — ногтем этим людям щелчки давать. Не угодит ему кто-нибудь, он и щелкнет им по лбу, как лошадь копытом. В то время провозгласили страну нашу самостоятельной, в народе брожение пошло, мужики начали наделы требовать. Приехал в наше местечко агитатор и говорит, что бар, мол, у нас уже не будет, помещичью землю, мол, батраки и безземельные между собой поделить должны… Крепко слова эти мне в душу запали, мерещатся, словно голодному краюха хлеба. И верю я им, и не верю, и покоя себе не нахожу: куда ни пойду, все она, землица, стоит у меня перед глазами.
Настоятеля нашего в ту пору в земельную комиссию назначили, свез я ему теленка. Берег я еще две новые овчины, думал, внукам моим достанутся, но раз такое дело — их тоже пришлось отдать. Сколько я этих самых прошений тогда написал, бумаги сколько извел — всю землю помещичью, кажется, этими бумагами устелить можно было бы!..
И вот то ли власти раздобрились, то ли теленок помог, но только выделили мне участок вот из этого самого имения. Как стали мы барскую землю делить, срезал управляющий свой длинный ноготь, перестал людям щелчки отпускать, ужом вьется.
День этот вспоминается мне, как светлый праздник. Провели мы межи по помещичьей земле, словно хлеб ломтями нарезали. Сбежались все из имения, глазеют. А нас, семерых новоселов, тут уж фотограф снимает, и речи нам всякие о равенстве произносят, и председатель нас поздравляет, и бабы слезы ручьями льют…
И вот, чтобы детки наши вспомянули этот день, мы, по совету председателя, посадили дерево. Притащили мы из лесу дубок, самый что ни на есть крепкий, выкопали неподалеку от озера, у дороги, яму, и каждый из нас по горсти земли на его корни кинул. Помню как сейчас, Венцкус, тот самый, что теперь в Бразилии живет, сыплет землю на корни дубочка, а сам приговаривает:
— Расти, расти, дубок, графу на гроб! Расти, чтобы под сенью твоей и прохожий мог отдохнуть и чтобы свиньи наши твоих желудей наелись досыта, а когда ветви твои окрепнут, чтобы можно было на них всех бар перевешать!
Так началась наша новая жизнь. И я, как молодой дубок, кинутый на произвол бурь и ненастья, на голом месте начал свою жизнь — ни избы у меня не было, ни скотинки.
Первый год я у чужих людей ютился, на второй — из глины да из хвороста кое-как слепил себе нору. Начал я снова прошения писать да по банкам ездить, хлопотать о ссуде. Вымолил сотню-другую и коровенку себе купил. Врос я в свою землицу по горло и память потерял — не знаю, когда день, когда ночь. А землица-то наша у болота. Проведешь борозду, а вода, как из Гелауняйского чудотворного источника, так и хлещет. Начнешь сеять — зерно тонет.
Прошел год-другой, а мы как влезли в землю, так оттуда и не вылазим. Кое-кто сколотил для скотины хлевок, а сами так под дерном и ютятся. Ну, а все-таки свой хлеб жуем. Пусть этот хлебушко такой, что от него и собака нос воротит, а все-таки свой, не панский!
Только когда приходила весна да зерно кончалось, да кормов не хватало, да молодняк дохнуть начинал, тут уж ты хоть лопни, а ни у кого ничего в долг не выпросишь. Вот и снова на имение оглядываться пришлось. А имение как стояло, так и стоит, только «центром» называется.
Сначала людям толковали, что там ботанический сад разобьют, а агрономы якобы станут мужикам разъяснять, как лучше землю обрабатывать. Однако Зуйка как жил в имении, так там и остался. И ноготь свой он снова отрастил, да еще похваляется, что имение он, дескать, у казны откупил.
Попала вся деревня Зуйке в лапы: весной у него центнер зерна выпросишь, а осенью он с тебя два взыщет. Бывало, после работы еле ноги волочишь, а тут из имения за тобой посылают: барин, мол, велел колодец вычистить или яблони опрыскивать. А не пойти нельзя — барин рассердится. Эх вы, баре, баре!
Возвращаемся мы как-то с женой из имения; вспомнил я про наш дубок и завернул к озеру на него поглядеть.
Захирело деревцо, невеселое такое. Лето в разгаре, а оно только листок выбросило. Тут же рядом и скамеечка сохранилась, которую мы несколько лет назад сколотили.
Сели мы с женой, и каждый про себя свою думу думает.
Вспомнилось мне, как когда-то, когда я еще пастушком у барина скот пас, стоял в господском лесу дуб — крепкий, могучий, всем дубам царь. И молнией расколот, и пламенем выжжен, и дупло у него гнилое, а листья из года в год все зеленее и зеленее. А в дупле его целый десяток пастушат мог поместиться.
Старые люди про дуб этот сказки рассказывали… Бывало, что ни случись — все это будто именно у этого самого дуба и происходило. И дед мой, отправляясь в лес по грибы или по орехи, любил под дубом этим посидеть.
«Сколько дерево это, — говорил, бывало, дед, — людских слез и всякой напасти на своем веку перевидало!.. Если бы оно обо всем, что видело, могло рассказать, то ни в одной книге в мире этого не уместить бы. Во время восстания у старого дуба тридцать партизан с атаманом были расстреляны. Тут же их и закопали. Вот от крови, пролитой ими, листва дерева всегда такая свежая и зеленая. Эх, хороший дуб был!»
Но только немцы захватили Литву, как тотчас же распилили старый дуб и увезли куда-то… Говорят, генералу какому-то важному на гроб… Вот тот дуб был, а это что!..
Сижу я, гляжу на дубок наш, а жена как будто мои мысли читает.
— Засохнет наш дубок, — говорит она. — Смотри, земля-то вокруг него сухая, пропадет деревцо!
А я ее успокаиваю:
— Дуб не простое дерево, он на столетия себе жизнь готовит. Вот увидишь, как он еще примется да приживется, дай только срок, пусть его корни как следует соку напьются да расправятся по-настоящему… И ты еще не раз в его тени посидишь, и дети наши внукам расскажут, как прадеды сажали его, когда барское поместье делили…
— Ох-хо-хо! И в имении мы из голода и холода не вылазили, да и сейчас на своей земле, наверно, ноги протянем, — говорит жена. — Боком вышла нам новая жизнь. И не видать конца-краю мученьям…