Трогает отца за плечо. Казимерас Йотаута ворчит во сне, потом продирает один глаз, опять зажмуривается, затем приподнимает простоволосую седую голову, тускло смотрит на свою жену Матильду и на сына Каролиса, смотрит на себя, на свою деревянную ногу и наконец, все поняв, угрюмо садится.
— А мне-то снилось, что танцую… музыка играет. И ноги обе целехоньки…
Слова отца звучат издевкой, и мать зло обрывает их:
— Такого позора этот дом еще не видал! Хорошо, что нету папаши Габрелюса, пьянство сына давит потяжелей могильной земли.
Она напоминает про папашу Габрелюса, который девять лет назад ушел из дому и пропал без вести. Поначалу мать, правда, нередко о нем заговаривала, обвиняя себя и Казимераса в том, что позволили ему уйти, не удержали. И тайком вздыхала: добрался ли свекор до своих краев, кого нашел там да как его родня встретила, почему от него ни весточки нету… «Съездил бы ты, Казимерас, — обмолвилась она как-то, — проведал бы отца — всю Европу исколесил, а сколько Литвы-то, хотя где эта Вардува, один бог знает, но люди скажут да покажут». — «Ладно… как-нибудь», — пообещал отец. Но прошел год, другой, родился Саулюс (правый глаз карий, левый — голубой), напоминая о проклятье, которое папаша Габрелюс обещал с собой унести, да не унес-таки, видать… И с того часа в доме никто вслух не произнес имя Габрелюса. Поэтому сейчас это напоминание вспышкой молнии пронзает всех, даже мать пугается своих слов и замолкает. Но горечь все равно раздирает грудь.
— Жалко, Людвикаса нету. Я хотела и Каролису и Людвикасу показать, что с человеком водка делает. На седьмом десятке едет через всю деревню на телеге, будто связанный телок. Лошади сами домой везут. Как пропойцу последнего, бобыля или батрака — пьяного!
Отец находит шапку, стряхнув соломинки, надевает ее и перебрасывает через грядку сперва здоровую ногу, а потом смешно выставляет вверх деревяшку.
— Если б ты знала… Да ты ничегошеньки не знаешь, ах, мамаша… — Отец сердито бормочет, тужится, опираясь руками, но зад тяжел, не поднять на грядку, а сын Каролис чего-то медлит, не помогает ему, смотрит будто на цирк за пятьдесят центов — нравится ему, смешно. — Ты бы послушала, мамаша, о чем хозяева на базаре толкуют, когда приходится задарма пшеницу отдавать да бекон. Ах, мамаша, тебе-то что, а нам жизнь петлю на шею надевает.
— Помоги ему слезть! — говорит мать Каролису.
— Не надо, — оскорбленно отвечает отец, изо всех сил отталкивается, сползает с грядки, но не удерживается на ногах и шлепается на лужайку. Каролис бросается поднимать его, но отец отталкивает руку, садится, вытянув ноги, и мотает головой.
— Я самую малость выпил. Нету жизни, петля вот-вот затянется, и каюк. Только цыгане вольны да счастливы.
Каролис не помнит, видел ли когда-нибудь мать такой беспощадной. Она стоит прямая, гордо вскинув голову, смотрит свысока, не на мужа, а куда-то в сторону.
— Про цыган вспомнил, ха! — откашливается мать, кажется, тут же сплюнет. — Как же не вспомнить, кому-кому, а тебе есть о чем вспомнить.
— Лучше б я цыганом родился.
Мать поворачивается к избе, поджимает губы; они белеют, вваливаются, остается лишь глубокая морщина — живая и трепетная.
— Кончим, — наконец говорит она изменившимся голосом — Каролис даже косится на нее. — Хватит народ смешить. Ты не думай, что люди забыли про твоих цыган. Люди ничего не забывают! А что теперь говорить станут? Казимерас Йотаута пьян! Ты что, уже в самом Пренае повалился на телегу? Или кто-нибудь притащил, бросил будто мешок с мякиной на телегу да хлестнул лошадей?
— Мамаша, ах, чтоб ты…
— Говорю, кончим! Довольно этого! Тебя заботит весь приход, заботит вся эта твоя страшная Европа. А меня заботит дом и доброе имя моей семьи. И с этого дня — ты слышишь? — все здесь будет так, как я захочу и как я скажу. Ты не думай, что я тебе пьяному все это говорю, завтра повторю слово в слово. И по-другому, запомни, не будет. Каролис, уведи отца в избу и уложи.
Отец понурил голову.
Вроде ни в чем не изменилась жизнь. Была страда — все вставали с солнцем, ложились в потемках, работали не разгибая спины, лишь за стол поесть присаживались. Отец понуро ковылял, нередко даже забывая, куда идет и что делает. Остановится, потрет кулаком лоб, махнет рукой и опять машет косой или бредет за лошадьми. Видно, так близко принял к сердцу слова матери, что даже в поле и со скотиной и сыновьями говорил вполголоса да с оглядкой. А когда Каролис спросил однажды, будут ли брать и этой осенью паровую молотилку для ржи, отец плечами пожал: как мамаша скажет. Жалко было отца, сникшего да униженного, вдруг постаревшего. И совсем уж оторопь взяла Каролиса, когда в один прекрасный вечер увидел его на Швянтупе на холмике, там, где отец когда-то похоронил «ногу», принесенную с фронта. Неизвестно, о чем думал отец, отчего сутулился; сидел в одиночестве долго — опустилось солнце, над лугами поднялся туман. Каролис подозвал мать к воротам и показал:
— Отец там.
— Отец, — согласилась мать.
— Отец там! — Каролис сказал громко, наверное, слишком громко, потому что плечи матери вздрогнули, она оглянулась на сына и снова уставилась на маячащего в серых сумерках Казимераса Йотауту.
— Каждому свой крест, — сказала и, повернувшись, ушла.
Мать хлопотала возле дома, потому что работам и впрямь не было конца. Огороды полоть, каждый день накосить да посечь целые охапки ботвы, накормить свиней, кур, гусей, подоить коров и процедить молоко, вовремя приготовить еду для мужчин, которые с поля возвращаются голоднее зверя. А когда чужого человека приходится нанимать, еще живее поворачивайся. На рожь мать не пошла. Пробежалась по деревне, в одну, потом в другую лачугу заглянула, и утром пришли три женщины. Косы отбиты с вечера, висят за амбаром. Поскорее за стол да поскорее в поле. Мать пообещала женщинам подороже платить за день и завтраком покормить — стоит ли скупиться, когда рожь уродилась на славу; только бы побыстрее уложить ее под крышу, только бы дожди не заладили да не сбили колосьев.
— За такие деньги и я бы пошел поденничать, — недовольно ворчал отец. — Где это видано — за день полмешка ржи. Да еще в год-то кризиса!
— День дню не ровня. Все зависит от косарей, должен бы знать, — по-хозяйски наставила мать.
Мужчины махали косами, сгибаясь, два-три шага — сноп да сноп. Только Людвикас частил, прямой, будто палку проглотил, семенил маленькими шажками, — казалось, вышел прогуляться по краю поля. Отец злился, но не говорил ни слова, а под конец даже стал оправдывать его — ведь непривычный к крестьянским работам, и то благо, что помогает, а мог бог весть где шляться, образованные редко встают косить рядом с деревенскими.
Когда после ужина наемные женщины ушли (мать им вручила еще по сушеному сыру), отец устало присел на крыльцо клети, рядом устроился и Людвикас.
— Сегодня будем отбивать косы? — спросил.
— Рук не подниму…
Двор так и дышал запахом свежего хлеба, пьянящим и усыпляющим. В траве стрекотали кузнечики, прямо перед лицом зудели комары. На коньке крыши гумна застучал клювом аист, прощаясь с длинным летним днем.
Из хлева вышла мать, закрыла двустворчатую дверь, в железные скобы продела тяжелый замок. Сухо лязгнуло железо. У конуры чего-то заскулил пес, лошади застучали копытами о загородку.
И двор, и постройки, и поля утопали во тьме.
— Амбар заперт? — спросила мать, накрывая крышкой колодец.
— Я запер, — отозвался отец.
— Закрой ворота, и пошли спать.
Людвикас, прислонившись плечом к столбику крыльца амбара, глядел на эти поздние будни так вяло, словно ничего не видел и не слышал. Даже шаги и голос матери казались далекими, приплывшими с другого конца деревни.
— Нелегко тебе, понимаю, — наконец заговорил отец, не поворачивая головы. — Но хозяйству твоя помощь очень нужна.
— Ты думаешь, отец, что главная тяжесть — косой махать или вилами навоз поддевать? — Людвикас пересел поближе к отцу, так близко, что почувствовал тепло отцовского тела и запах его пота. — Работа у человека всегда будет… Даже когда станет достаточно машин, чтобы косить, молотить и сеять… Дело не в поте, не в усталости…