— Наглис… Наш маленький Наглис… Этот вечер… Ах, Наглис, ты мой Наглис…
Саулюс едва сдержался, чтоб не закричать: замолчи!
…Три года спустя я вернулся мыслями не только к вечеру именин Дагны. Рылся в прошлом, как последний нищий в изношенном чужом белье, с омерзением искал лоскут, дабы прикрыть свою наготу и позор. Но это было гораздо позже, а тогда…
Поднял трубку и узнал голос Аугустаса Ругяниса.
— Сильно занят, Йотаута?
— Ковыряюсь, — ответил я неопределенно и посмотрел на множество фигурок из пластилина и гипса, в беспорядке расставленных на стеллаже.
— Приезжай, по человеку соскучился.
— Но, Аугустас…
— Не хочешь, как хочешь.
Это была пора, когда я тщился переломить себя, уповая на волю, упорство и труд, когда каждый день, запершись в мастерской, допоздна упражнял пальцы и воображение, лепил крохотные фигурки и портреты, надеясь, что хоть одна моя вещичка заговорит и скажет: «Я тот, кто тебе нужен». Но этого голоса так и не услышал, а в мыслях невольно возникали проекты памятников, я уже видел даже торжества по случаю открытия какого-то моего монумента. Я продолжал оставаться неисправимым мечтателем, хотя песочные замки моих грез не раз уже развеяло ветром.
Когда я потянул за толстую узловатую веревку и за тяжелой дверью звякнул колокольчик, раздался повелительный голос:
— Входи, входи.
Аугустас стоял посреди просторной мастерской, лицом к двери, скрестив руки на груди. Длинный толстый халат распахнут, воротник полосатой фланелевой рубашки расстегнут.
— Хорошо, что пришел, — протянул ручищу, не трогаясь с места. — Ничего не скажу, ничего не покажу — этого не жди. Просто так посидим. Можем мы без всякого дела посидеть или не можем, Йотаута?
Ругянис говорил как старший, более опытный и сведущий, этот его тон, в сущности, раздражал меня, но разве можно осуждать человека, который под жесткой скорлупой прячет большое сердце?
Хотя Аугустас и клялся ничего не рассказывать, но вскоре изложил свои беды — сегодня, дескать, разбил в щепы модель памятника Мажвидасу. Уже вторую. Вот груда гипса в углу. Не то, не то! Кому это будет интересно — стоящий или сидящий человек держит открытую книгу? Catechismus… Можно еще перо в руку вложить. Кто это? Родоначальник литовской письменности — летописец или просто писарь? Конечно, все решат фигура, драпировка, выражение лица и движение. Но это не то, не то, Йотаута.
Я не мог ничего посоветовать, не смел даже утешать его, поскольку он тут же набросится на меня зверем — в этом я не сомневался: и в тяжкий и в радостный час нелегко было найти подходящее для Аугустаса слово. Сейчас он казался таким одиноким и осунувшимся, что я невольно посмотрел на стену. Стена была большая и голая, а в самом центре ее — потрескавшаяся, почерневшая деревянная статуя Христа, вырезанная каким-то народным мастером еще в прошлом веке и долгие десятилетия кричавшая с придорожного креста об одиночестве и скорби человека. «Это мой портрет», — как-то буркнул Аугустас Ругянис.
Через минуту я обмолвился:
— Для меня очень важно, Аугустас, как ты к этому отнесешься. Когда-то в институте я посещал и скульптуру, сейчас опять пробую. Хочу всерьез испытать силы.
Проговорил я это торопливо, опасаясь, что Аугустас меня прервет, но он выслушал до конца, насупив лоб.
— Не силы испытывай, а всего себя скульптуре отдай.
— Ты серьезно, Аугустас? — по-детски обрадовался я. — А я все боюсь…
— Для художника главное — посметь! Посметь сказать свое слово! Голову расшиби, но посмей!.. Думаешь, я сказал что-то новое? Это же старая истина, старая, как и вся история искусства. Нам частенько удобнее бывает положить подушку да на нее сесть. Не только лоб, но и задницу бережем, Йотаута, вот оно как.
Мы толковали долго, опорожнили и одну и другую бутылку вина, захотели есть, и я предложил пойти ко мне — Дагна угостит.
— Люблю тебя, Йотаута, — Аугустас обнял меня за плечи, по-медвежьи стиснул ручищами. — Твоя Дагна… — и замолчал.
В ту ночь мы допоздна засиделись в моем кабинете и до того наугощались, что до самого утра друг друга провожали домой.
А три года спустя… Конечно, долгими были эти годы, и я все настойчивее брался за скульптуру (правда, Дагна не одобряла меня, ей казалось, что я просто-напросто мечусь), уже вылепил довольно выразительную (так мне казалось) голову старика, бюст юноши. Аугустас отозвался одобрительно. Я обрадовался и наконец поделился с ним своей мечтой.
— У меня идея, Аугустас.
— Валяй.
— О выставке думаю.
— Если будешь чесать такими темпами, через год-другой, спору нет, будет что показать.
— Ты думаешь?
— Только брось свое рисование. Не мелочись. Это не для тебя.
Бывало, я ночи напролет просиживал в мастерской. До одури лепил, будто горшки, все новые фигуры — и отдельные, и группы. Аугустас вообще-то скуп был на доброе слово — никого не награждал комплиментами, я это знал, но уже по тому, как он шибал меня ручищей по плечу, чувствовал: одобряет. Шесть своих работ я предложил на республиканскую выставку. Ни одна не прошла. Эту весть принес мне Альбертас Бакис. Я не поверил. Ей-богу, я не мог поверить.
— Но это же правда, Саулюс.
— Глупые шутки! Когда комиссия смотрела?
— Дня три назад… Четыре дня назад, точно.
Я радостно потер руки, рассмеялся:
— Ругянис бы давно позвонил… Он так отзывался…
— Ты знаешь, что он говорил?
— Когда? При отборе работ?
— Ты ничего не слышал? Ах, Саулюс, не пора ли тебе протереть глаза?
— Что же говорил Ругянис?
— Любительские поделки, сказал. Пускай месит глину, раз так хочет, но на выставку?..
Я едва не схватил Альбертаса за отвороты пиджака и не вытолкал в дверь. Как он смеет разносить такую чушь? Может, уже всему городу объявил. Трепотня!
Бакис уверял, что это чистая правда, по-приятельски просил не принимать близко к сердцу, сожалел, что я забросил графику.
— Графика — это слишком мелко, — повторил я слова Аугустаса Ругяниса.
— Мелко то, что создано без таланта.
— Теоретик! Пришел меня поучать? — обиделся я и стал озираться кругом.
Альбертас вытащил из внутреннего кармана пальто бутылку коньяка, поставил на стол.
— К чертовой матери! — крикнул я.
— Выпьем коньячок и оба отправимся, — Альбертас спокойно уселся, взял стаканчик, выдул из него пыль.
Через добрый час, проведенный молча, я достал бутылку венгерского вина. Осушили и ее. И тогда я сказал:
— Альбертас, пошли к Ругянису.
— Что ты ему скажешь?
— Как же он мог вот так? В лицо одно, а за глаза… Пошли.
— Нет, Саулюс. Нет, нет.
— Почему? Разве ты с ним не знаком?
— Знаком, поэтому и не иду.
— Хочешь остаться паинькой? Политика невмешательства, верно? Воля твоя. А я поговорю. Да еще как поговорю!..
Ругянис открыл дверь не скоро. При виде меня не обрадовался и не растерялся. Не заметил он и моего яростного лица. Схватил за руку, стиснул кисть будто клещами.
— Погляди, Йотаута. Никому не показывал, тебе первому покажу.
Зацепил ногой табурет, опрокинул, пнул согнутый в рулон лист картона и остановился в углу перед мостками, закрытыми черным холстом. Глаза Аугустаса лихорадочно, жутковато блестели в ярком электрическом свете.
— Посмотри! — сказал опять. В его взгляде я прочитал сомнение: стоит ли тебе показывать? Но полотнище взметнулось, словно красный плащ в руках матадора перед рогами нападающего быка. — Если хочешь знать, десять лет живу этой идеей и ищу ключ… Вроде бы нащупал. Так мне сейчас кажется.
Хотя фигура человека была еще не завершена, от нее повеяло такой мощью, что у меня застыла кровь в жилах. И чем дольше я не отрывал от нее глаз, тем явственней в моем воображении фигура эта превращалась в исполина из легенд, повернувшего суровое лицо к зловещему западу.
— Что скажешь, Йотаута?
Аугустас Ругянис не отрывал от меня глаз, словно в моих руках была нить его жизни.