— Дрянь. Вздохи и слезы. Любовь и сахарин, — рубил как топором.
Под конец экзаменационной сессии Марцелинас предложил мне встретиться в воскресенье. Он ждал у подножья горы Гедиминаса. Когда я подошла, достал из-за спины большой пион.
— Тебе.
Запах пиона напомнил далекий мамин палисадник в Вангае.
— Поплыли в Валакампяй?
Я кивнула.
Белый пароход медленно двигался против течения. Мы сидели на палубе, солнце припекало лицо, мимо ползли зеленые, кудрявые берега Нерис. Марцелинас молчал. Мне казалось, он впервые так долго молчит. Я почувствовала на руке теплые и робкие его пальцы, но руки не отняла.
Когда собралась на каникулы, Марцелинас сказал:
— Я буду тебе писать, иногда.
— Нет, не надо! — испугалась я.
— Правда не надо?
— Так будет лучше.
— Ну, что ж…
— И на вокзал меня провожать не надо.
— Раз так считаешь…
В Вангае я, каясь в своих «грехах», едва не ползла на коленях по тропе, где мы с Паулюсом когда-то гуляли. На Кольский полуостров шпарила слезливые, тоскливые письма. А почему бы не съездить к Паулюсу, почему не проведать его? Денег немножко накопила, на дорогу хватит. Как-то обмолвилась об этом в письме. Паулюс ужасно обрадовался. Приезжай, приезжай, дорогая, — звал он настойчиво, хотя я и чувствовала, что он сомневается: обещала приехать на проводы, не приехала, а тут такая дорога… Я решила доказать ему, что чего-то стою. А кроме того, надеялась, что поездка поможет мне вычеркнуть из памяти Марцелинаса, поставить точку в наших отношениях, которые могли бы… Да, которые могли бы… однако этому не бывать, не бывать! Сказав матери, что еду с однокурсниками в Ленинград, отправилась на поезде на далекий Север. Два дня и две ночи летел, постукивая, поезд, вез меня к Паулюсу. Остановилась я в небольшом городе, в гостинице получила койку в пятиместной комнате (покраснела, когда просила отдельный номер; администраторша ответила, что это мне не Москва) и принялась ждать. Спохватившись, отправила в часть повторную телеграмму. Назавтра около двенадцати, запыхавшись, влетел Паулюс, и мы, ничуть не стесняясь женщин, обнялись, поцеловались, глядели друг на друга и целовались опять.
— Знаю, ты не верил, что я приеду.
— Верил, Криста, верил.
— Не верил, нет…
Его губы зажали мои губы.
Мы прошлись по немощеной улице, оказались в поле, свернули к чахлому сосняку.
— Давай присядем.
Я посмотрела на полянку с мягким мхом и сжалась от страха.
— Нет, нет.
— Криста, я тебя люблю.
— Люблю тебя, Паулюс.
— Присядем.
— Нет, нет.
Однако ноги сами подгибались, и я отдалась его рукам, его воле, свято веря — так надо, только так… Только так войдут в меня спокойствие и уверенность.
Мы лежали на мхе, взявшись за руки, устремив глаза в высоченное и удивительно чистое небо. Подрагивали верхушки сосенок, эхом далекого колокола гудела тишина пустых полей. Паулюс бросил взгляд на часы и вскочил на ноги.
— Мне пора.
Я посмотрела на него снизу, — на такого большого, угловатого, растерянного, повернулась на бок, уткнулась лицом в сгиб локтя и заплакала. Паулюс опустился на колени, ткнулся губами в ухо.
— Прости, Криста. Ну, прости. Может, не стоило… Это все я…
Оправдывался, как мальчишка.
Я заплакала навзрыд.
— Иди, раз тебе надо. Оставь меня и беги.
— Криста, не сердись. С этой минуты ты для меня… Криста…
— Уходи, Паулюс.
— Я не могу тебя одну здесь оставить.
— Уходи.
Я все всхлипывала, чувствуя какой-то смутный страх перед будущим, а Паулюс нетерпеливо поглядывал на часы.
В Вангай я вернулась настолько изменившаяся, что даже мать забеспокоилась, привязалась с расспросами:
— Что с тобой случилось, дочка? Все мне скажи.
— Ничего.
— Будто глаз у меня нету.
— Ах, мама!
— Сердце о чем-то нехорошем говорит.
— Усталость, такая дорога.
— Не юли. — И прямо спросила: — Что Паулюсу скажешь, когда вернется?
Я не удержалась и крикнула:
— Я к Паулюсу ездила, мама!
— Вот, господи… — мать отшатнулась, покачала головой и больше ни о чем не спрашивала.
За последние недели каникул я успокоилась, приободрилась, снова вернулись радость, смех, песни. Каталась с сестренками на лодке, купалась, болтала всякую чепуху, а в последнюю субботу даже пошла на танцы в Дом культуры. Танцевала с бывшими одноклассниками, потом чуть ли не до утра толпой бродили по улицам, говорили, говорили и, казалось, не будет конца нашим разговорам.
По дороге в Вильнюс подумала, что с Марцелинасом было бы лучше совсем не встречаться, а если придется-таки увидеться (наверняка где-нибудь напорюсь на него), то расскажу о поездке к Паулюсу. Буду рассказывать ему только о Паулюсе, и это меня спасет. Потом усмехнулась: от чего спасет? Ах, Криста…
Марцелинас Рандис не показывался. Шли дни, каждый вечер я сидела в читальне, однако он не заходил. Поначалу я уверяла себя: это очень хорошо… так лучше всего… Потом проснулось женское самолюбие: ни с того ни с сего, и в кусты? Не сказав ни слова?.. Едва открывалась дверь, я невольно оборачивалась — нет, не Марцелинас. Не он… не он… Я даже разозлилась: ведь мог бы хоть раз зайти, покрасовался бы своей ученостью, а я гордо намекнула бы про Паулюса. «Когда он вернется, мы поженимся», — скажу так твердо, что ни у него, ни у меня не останется никаких сомнений. И тогда все будет кончено, меня не будет отвлекать скрип двери, я буду спокойна. Однако Марцелинас не появлялся. Я топталась в коридорах, в вестибюле, по вечерней улице шагала медленно, еле переставляя ноги. И вот в начале октября меня окликнули:
— Криста!
Я оторопела, узнав его голос.
— Вот так праздник!
Марцелинас стоял на другой стороне улицы. На спине пухлый рюкзак, кирзовые сапоги заляпаны грязью, штаны на коленках пузырятся, на щеках щетина. Издалека и не узнала бы.
— Откуда вы?
— Из ссылки, — большими руками он взял меня за плечи, легонько встряхнул. — Картошку копали, огороды. Ничего себе порядок, а? Студенты вкалывают, а колхозники семечки щелкают. Послушай, здесь поблизости на углу есть такая чайная. Противная дыра, но раз уж я в таком виде… Зайдем?
За колченогим столиком мы пили чай и густой портвейн. Кругом гомонили поднабравшиеся мужчины, радио убаюкивало нас «Дунайскими волнами», а я, наклонясь, жадно ловила слова Марцелинаса. Он рассказывал о колхозе и опустевшем Вильнюсе минувшего лета, о выставке французских экспрессионистов, вызвавшей небывалый ажиотаж, о модернизме в нашей поэзии. Казалось, что волны кипучей, бурлящей жизни обрушиваются на Марцелинаса, и за все он переживает, обо всем имеет собственное категорическое мнение. Наконец он замолчал, помрачнел, стал передвигать стакан по столику. Поднял усталые глаза, таких глаз я раньше у него не видела: темные, глубокие, полные затаенного страдания.
— А ты как, Криста? — глядел прямо, настойчиво.
Теперь… теперь я заговорю о Паулюсе… Эта мысль обожгла, судорога стиснула горло, и я только плечами пожала.
— Лекции, работа.
— Как подумаю, вуз — золотой век. Ни на йоту не преувеличиваю. А потом… — горько усмехнулся, стиснул в кулаке стакан.
Я поняла, что у него есть свои беды, однако спросить не посмела. Ждала. Опять смутно мелькнула мысль: надо заговорить… сейчас же…
— Можешь себе представить? — Марцелинас с силой облокотился на столик и так близко наклонился ко мне, что от него повеяло запахами осенних полей, дымом костра. — Во второй раз тему моей диссертации уточнили. Можно сказать, в корне изменили. Почему? Мы, дескать, тут ни при чем. Жизнь! Жизнь внесла поправки. Новый взгляд, новая оценка, новые директивы. Вот так. Во второй раз. Только в последний ли?
Его глаза блестели каким-то нездоровым блеском. Никогда он не казался слабым, не ждал одобрения или сочувствия, но сейчас я почувствовала, как он нуждается в добром слове. «К жизни лучше не относиться слишком серьезно», — хотела напомнить его же слова, однако не посмела. Что я могла ему сказать? Я была так далеко от его проблем, не имела ни малейшего представления о его работе. Да Марцелинас о ней и не говорил.