— Пойдемте, дети, к отцу.
Солнце на западе. Тени все длиннее.
«Дойду ли в такую даль?» — думает Матильда, все еще не выпускавшая руки Каролиса.
Саулюс идет за ними, втянув голову в плечи.
Мать слышит шаги. Шаги Каролиса… Саулюса…
Напрягшись всем телом, вслушивается она в шаги Каролиса и Саулюса.
«Тяжкой была моя любовь к детям», — думает она.
— …Нарежь, Каролис, хлеба, — приказывает Матильда и не спускает глаз со старшего сына, приставившего каравай к груди. — Всем по ломтю.
Ломти теплого хлеба ложатся на стол, словно первые борозды весенней пахоты.
— Пять ломтей отрежь.
Каролис окидывает взглядом стол, словно пересчитывая собравшихся, и кладет еще два ломтя. Сидит, не откладывая каравая, все еще держа его в объятиях, и отрезает еще один ломоть, шестой.
— Отведаем.
Каролис мажет маслом, берет сыр с досочки, откусив, запивает молоком. Саулюс отламывает горбушку.
— Здесь, в конце стола, всегда сидел отец, — говорит мать; она сидит на своем месте, на своем старом месте, положив перед собой усталые руки. Глаза в вечерних сумерках пригасли, лицо посерело. — Его место за столом никогда не пустовало, я видела его здесь каждый день. И сейчас он с нами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Не будет у нас покоя, Матильда.
— Сколько лет уже прошло, а ты все охаешь.
— Не зря говорю.
— Ешь, работа ждет, не праздник.
— Не могу. Все стоит перед глазами и стоит.
— Прочитай три раза «Отче наш…».
— Не поможет. Послушай, Матильда, почему я позволил папаше уйти? Рано утром, ни свет ни заря; видел, как он открыл дверь амбара, накинул котомку на плечи и ушел. Будто нищий, Матильда. И тебя не послушался, когда посылала искать его. Все откладывал, времени не находил.
— Разве могло быть по-другому? Его манили родные края, сам ведь говорил.
— Я ни разу не попробовал его переубедить. Иногда даже думал: пускай, одним ртом за столом меньше.
— Тяжелый год тогда выпал.
— Но я ведь хотел, чтоб папаша ушел, Матильда! И папаша это чувствовал, наверняка чувствовал, потому и ушел. Но не унес с собой проклятья.
— Успокойся, Казимерас.
— Нет, нет, не будет мне покоя. Ни у кого из нас никогда не будет покоя, помянешь мое слово.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ты позвал нас, Казимерас, вот мы и собрались, — говорит Матильда. — Сидим теперь.
Каролис отодвигает ломоть, пожимает плечами, поворачивается к Саулюсу, налегшему на стол.
В распахнутое окно струится вечерняя тишина, но Матильда слышит далекое громыхание телеги, жалобное мычанье теленка, спокойное журчание Швянтупе, треск кузнечиков в траве. Живая эта тишина. Трепетная, неутомимая, как сердце… А когда останавливается сердце, неужто ничего не остается? Ведь Швянтупе будет журчать по-прежнему, и кузнечики будут стрекотать. По-прежнему, по-прежнему…
Она устремляет взгляд на другую сторону стола, где сиживал Людвикас. Правда, редко. В детстве, когда летом возвращался из гимназии… и еще несколько раз, когда забредал.
— Людвикас… напротив… так и вижу…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— О чем вы разговаривали, Людвикас?
Людвикас швырнул окурок, растоптал и отвернулся.
— Вы меня избегаете, но я хочу знать.
Иссохшее, увядшее лицо сына безмолвно.
— Ты не обвиняй Каролиса, Людвикас. Ты не можешь его обвинять. Обвиняй меня, свою мать, это я тебя впутала.
— Будто сговорились оба, — Людвикас усмехнулся, шрам на виске задрожал. — Каролис тоже извиняется. Не обвиняй, говорит. За что я должен обвинять? И кого?
— Такое время смутное было.
— Нет, мама, это мы были такие. Мы все. Но ведь жизнь не кончилась.
— И ты ни на кого не в обиде, Людвикас?
— Не понимаю тебя, мама.
— С юных лет был за правду, весь мир обошел, за людей стоял, за людей. Ведь те, в которых ты верил, потом тебя самого…
— Моя вера, мама, это не карман. Вывернул карман, вытряс крошки да пыль, и он пустой, чистый, опять вкладывай в него, что надо. Нет, нет, мама, все не так. Что мне жизнь дала, все тут, — Людвикас прижал руку к сердцу. — Глубоко лежит и намертво. Одного не понимаю: не только ты и Каролис, многие на меня сегодня смотрят странно — почему я ничего не требую? Конечно, сняли судимость, публично отметили: участник гражданской войны в Испании! Хорошо, спасибо! Как-то вызвали меня и говорят: «Товарищ Йотаута, вы такой человек, заслуженный, а работаете рядовым рабочим на заводе. Мы хотели бы вас рекомендовать…» Я не согласился. Товарищи обиделись, мол, заносишься, сторонишься нас… Как же им и тебе, мама, объяснить, что мне ничего больше не надо. Работаю, делаю, что могу.
— Сын мой Людвикас, ты не знаешь наших… Пройдись по деревне, поговори с любым, кто поверит тому, что ты рассказал?
— И ты не веришь, мама?
— Как я могу тебе не верить.
— Мне этого достаточно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хоть не скрипнула дверь, входят усталые годы, приникают к Матильде, кладут голову на колени и тяжело вздыхают. Долгим было их путешествие в этот день, в этот угасающий вечер к караваю свежего хлеба.
— Упало ржаное зерно в землю. Земля приняла его, укрыла. Но проклюнулся росток, окреп, вырос колос. Человек обмолотил, зерно смолол в муку, выпек хлеб и говорит: «Вкусно». — Мать молчит, как бы вслушиваясь в свои слова. — Вот и вся простенькая сказка о ржи. Как жизнь человека.
Каролис уперся грудью о столешницу, горбится, словно не под силу ему бремя вечера, давящее на плечи. Саулюс жует горбушку, ту же самую, которую отломил вначале, и, повернувшись к распахнутому окну, смотрит на багровый, пылающий закат.
— Почему вы молчите, дети?
Матильде хочется, чтобы говорили ее сыновья, говорили и за отца и за Людвикаса. Ведь всегда за этим столом они толковали обо всем. Где же еще могли поговорить спокойно? Ведь стол не только для ломтя хлеба.
— Почему молчите, спрашиваю?
Каролис прислоняется к стене, обводит взглядом длинный стол.
— Вот тут, у этого угла, Юлия сиживала, — глухо говорит он. — Если лето будет хорошее, может, Дануте с внучатами…
Матильда смотрит на шестой ломоть хлеба, поднимает глаза на Саулюса, словно спрашивая: что ты скажешь? Где же сидела Дагна? Не было у нее своего места за этим столом.
Саулюс молчит, с трудом сглатывает кусок хлеба. Неужто хлеб такой жесткий, что даже слезы проступили у него на глазах?
— Говори, Саулюс…
Плечи Саулюса вздрагивают; он поворачивается к матери. Правый глаз карий, левый — голубой, даже в полумраке замечает Матильда; снова, кажется, видит маленького мальчонку и огромную свою тревогу.
— Саулюс… сын… — лепечет Матильда; губы непослушны, не могут произнести слов, которые мать хотела бы сказать… И услышать от Саулюса.
Саулюс встает, его лицо растерянно, пальцы сжимают спинку стула, взгляд перебегает с матери на Каролиса.
— Я, может… я там… — показывает головой и уходит.
Матильда провожает взглядом сына, долго не спускает глаз с двери — вдруг откроется дверь, вдруг вернется сын?
Они сидят вдвоем, окутанные сумрачной завесой вечера. На столе три непочатых, остывших ломтя хлеба.
— Пора на покой, сын, — тихо и медленно говорит Матильда.
— Ты ложись, мама, я еще посижу, — отвечает Каролис.
Держась за стол, за спинку стула, мать подходит к открытому окну, смотрит на темное поле яровых, на огромную и добрую землю.
— Спасибо тебе, родная, — шепчет со вздохом, не двигая губами, только сама слыша этот шепот. — Как ржаное зерно принимаешь, и меня прими…
Она садится на кровать. Так не хочется ложиться, еще так не хочется. Но невидимая прохладная рука берет ее за плечи, тянет, манит в постель. А может, это сама земля обнимает и ласково привлекает ее к себе?
Стены комнаты удаляются, исчезают. Ничего не осталось: ни матери, ни Каролиса, ни длинной истории семьи. Только он, Саулюс, белый лист, карандаш и из мрака, из густых клубов тумана выплывающие знакомые и никогда не виданные лица, знакомые и никогда не встречавшиеся люди. Они начинают свою жизнь, потому что они — живая частица Саулюса, мучительная и напряженная.