На бескрайние поля опускался вечер, но Каролис не видел сгущающихся сумерек — тупо глядел перед собой и словно заклятье повторял: идти, идти… Даже не возникала мысль, куда ты так дойдешь, человече? Изредка чудилось, что бредет по полям Лепалотаса, по берегу Швянтупе. Может, за рождественской елкой пошел в лес или запоздал вернуться из Преная. «Стой!» — слышит голос Густаса и вздрагивает. «Пред-се-да-тель… пред-се-да-тель…» — «Уводите скотину… Все к себе уводите!» — говорит Каролис и купается в сугробах, а на дороге мычат коровы, бабы тянут их домой.
Он останавливается, вытирает вспотевший под шапкой лоб, подкидывает в руке вещмешок, такой ненужный, тяжелый; вещмешок падает в снег. Опять нога за ногу, шаг за шагом, и ветер дует в спину.
Наконец он добрался до леса. Прислонившись к сосне, перевел дух. Страшно хотелось курить, но карманы оказались пустыми. Вспомнил, что в вещмешке было курево. Тут же забыл; голова гудела страшно, перед глазами плясали красные круги.
Продираться сквозь чащу было трудно, но Каролис брел не спеша, падал и опять вставал. «Идти, идти!» — звенело в ушах. «Идти, идти…» А потом словно все погасло, и Каролис слился с мраком, такой мягкой, теплой рукой гладящим его.
— Живой…
Каролис не мог продрать глаз.
— Живой!
— Ну и ну! Куда это топаешь, нос повесив?
Плетенки, набитые травой, женщина ставит на дорожку, подбоченивается, настырно смотрит на него крохотными глазками.
— Вот хорошо, — говорит Каролис. — К вам собираюсь зайти.
— Все собаки в деревне подохнут! Давно уж ты к нам не заходил…
— Не попрекай, женщина…
— Я-то — нет… Я только говорю, как есть, Йотаута. А когда-то порог истоптал, дверь не закрывалась.
— Так надо было. И тебя на ферму идти уговаривал.
— Как надел на меня этот хомут, двадцать три года сбросить не могла. Во руки какие, пальцы будто выкрученные. Теперь дояркам хорошо, пуговки нажимают, и молоко струей бежит, а тогда… Сам знаешь, Йотаута. Но чего мы стоим, будто в молодости встретившись.
Хутор Швебелдокаса стоит поодаль от дороги. Изба с одного конца малость осела, но обшита желтой вагонкой, под окнами цветут пионы, над крышей, будто грабли, торчит антенна телевизора. От старого гумна, в котором еще Каролис собирался держать колхозный хлеб, не осталось и следа, хлев с летней загородкой для свиней тоже дышит на ладан.
— В поселок не гонят? — спрашивает Каролис.
— Уже, мелиорация. И участок выделили. Может, в избу?
— Стоит ли, — колеблется Каролис, озираясь вокруг. — Где муженек?
— Это ты мне скажи. В деревне мог видеть. В канаве, часом, не валяется?
— Я полем шел.
— Это уж нет, там моего не встретишь. Не один он такой, могу себя утешить. Едва рубль схватили, едва копеек наскребли, знай глушат в складчину.
Каролис даже доволен, что не придется встретиться с Швебелдокасом. Пускай хлещет себе на здоровье! Хотя какое там у него здоровье, если каждый божий день пьет уже столько лет.
— Председатель хотел силком увезти моего в этот ихний лекторий, дескать, вылечим. Не дала. И не дам, не дождутся. Попьет, попьет и авось перестанет, говорю. Как по-твоему, Йотаута?
— Только бы не загорелся ненароком.
— Упаси господь! Типун тебе на язык, Йотаута.
— А как Багджюс? Полыхнуло пламя изо рта, и крышка.
— Нашел с кем сравнивать. Тот-то ведь был последний пропойца, в одиночку лакал, а мой обязательно в компании. Да и Багджюс, если б один тогда не пил, по сей день бы жил. Когда такое случается, когда голубой огонек покажется, надо прямо в глотку помочиться, сразу погаснет.
— Болтают.
— Я-то знаю, не думай. У моего как-то… У тебя дело к нему есть?
— Да как тут сказать… — теряется Каролис, щупая карман с мешком.
— Да ты говори, говори, Йотаута.
— Понимаешь, просьба у меня такая…
— Давай в дом зайдем, Йотаута. Зайдем все-таки.
— Нет, я только спросить хочу. Ржи у вас нету?
— Ржи?
— Совсем немного. Хоть бы полпуда. А если муки ржаной, то еще лучше.
— Ржаной муки? А на что тебе она понадобилась?
— Очень надо.
— Надо, говоришь?
— Надо.
— Да разве ты не знаешь, что теперь ржи никто на сотках не сеет?
— Твой-то сеял, я видел.
— Ах, Йотаута, ты все видишь, как и когда-то. Самогон гнать будешь, ржаного захотелось? — оживают глаза женщины.
Каролис никогда в жизни этой отравы не гнал и теперь не собирается, но вдруг решает: так будет надежнее — и прижимает палец к губам.
— Только тсс, чтоб не было лишних разговоров. Хотелось бы бутылочку первача. Во как нужно.
Женщина хихикает, ей нравится, что поймала на таком деле Каролиса Йотауту, который всю жизнь прикидывался святым.
— А если я тебе бутылочку готовой найду?
— Нет, нет, я сам, сам хочу.
Женщина вздыхает, разводит руками, бросает взгляд на пустую дорогу, хихикает.
— Да что мне с тобой делать, Йотаута? Раз уж дело такое, разве бросишь человека в беде. Есть во что?
В открытую дверь сеней Каролис видит, как жена Швебелдокаса взбирается на чердак. Вот и хорошо, потирает он руки, но его ребячья радость тут же исчезает, как выскользнувший из рук стакан воды у жаждущего, рассыпается вдребезги, и становится уныло, пусто. Свесив руки, отходит в сторону, присаживается на старую тракторную покрышку. Поднимает глаза и смотрит прямо перед собой, видит угол сада, старую потрескавшуюся яблоню и вишенник. Смотрит на вишенник, потирает ладонями колени, сжимает их пальцами до боли, но боли не чувствует.
— Принимай, Йотаута!
Каролис не может оторвать глаз от вишенника.
— Ты слышишь, Йотаута, принимай мешок.
«Встать да пойти в сени», — прикидывает он в мыслях, но сидит не шелохнувшись, как с петлей на шее… И опять, и опять…
— Зову, зову, а он…
Женщина волочит по земле неполный мешок, ставит у ног Каролиса на лужайку, хлопает руками по юбке, стряхивая муку.
— Только никому в деревне ни гугу, — предупреждает. — Даже моему. Он-то все еще гонит, скажу я тебе, потому и рожь сеет. Но с этих нескольких соток лишь для отвода глаз молотит. Достает и не столько еще…
— Послушай, соседка, — прерывает Каролис, наконец посмотрев на нее. — Тогда, давным-давно… когда я еще… в тот последний вечер к вам заходил. Был уже поздний вечер…
— Ты моего из-за семян прижал, хорошо помню.
— Рассказывал он тебе?
— Я сама слышала.
— Ты тогда лежала на кровати. Ты спала.
Женщина садится рядом на ту же самую твердую покрышку, поправляет платок, громко дышит.
— Сейчас уже не те времена, можем и поговорить. Не спала я, Каролис.
— А почему твой муж так?.. Он меня вытолкал в дверь. Просто вот так выталкивал…
— Скажу… В тот вечер должны были прийти за самогонкой эти… из леса. Моему приказывали, и он для них гнал иногда. Не без греха он, тебе одному говорю, хотя кто в те времена не грешил. Разве нам хотелось, чтобы эти застали тебя у нас в избе?
Опираясь на руки, Каролис с трудом встает, его взгляд снова устремлен на вишенник.
— Вот на язык подвернулось, и сказала. Стоит ли поминать то, что быльем поросло?
— Живо еще, живо, — говорит Каролис.
— Что живо? — пугается женщина.
— Все живо, соседка.
— Говоришь, а понять нельзя. Хотя ты всегда такой был, может, потому я в тебя и втюрилась когда-то, только ты на меня и краем глаза не смотрел. Где уж, батрачка Банислаускаса! Тебе жена нужна была с хозяйством. Погоди, Каролис, ты же муку забыл.
Каролис останавливается. Ему хочется уйти, побыстрей удалиться от этого дома, не оборачиваясь, но что он скажет матери? Наконец, при чем тут ржаная мука? Она даже не из рук Швебелдокаса. Его жена насыпала, принесла и поставила. Неси, Каролис. Бери и уноси.
Теплая, нагретая солнцем мука будто прямо из-под жерновов. Каролис берет эти полмешка под мышку, смотрит на женщину: отчего же лицо ее растерянно и печально?
— Вот, Каролис, — женщина качает головой, отщипывает зеленую, словно рута, верхушку полыни, — видишь, как получается: и по сей день могли с тобой жить, ан нет, женился на дохленькой…