— Не кривляйся.
— Тогда позволь спросить: за что я должен уважать и любить?
— Бог ты мой…
Матильде было стыдно перед этой чужой женщиной… не чужой — женой Саулюса… Почему она молчит, как она это терпит? Ведь не слепая, должна видеть, что Саулюсу, ее мужу, что-то не дает покоя и все эти его речи — просто желание вывернуть себя, будто рукав, выставить себя каким-то другим.
— Вот тут, на этом месте, то дерево, тот ствол, сын, из которого ты…
— Пускай сгниет!
— Ты так говоришь? А я скажу: боюсь, чтоб ты не засох, отделившись от ствола, от корней.
Нет, ей это не померещилось — плечи Саулюса и впрямь дрогнули. Он съежился и долго сидел, уставясь в пол.
Дагна тонкими пальцами теребила бахрому льняной скатерти.
Молчание подчас красноречивее слов. Помолчишь, помолчишь, сползает бремя, становится легче, ты начинаешь думать: не судила ли слишком строго? Или, судя других, всегда ли была права сама? Ах, Матильда, Матильда, покачала ты тогда головой, не спуская глаз с той, которую привез Саулюс и которая так остро напомнила тебе один день много-много лет назад.
— Ты пришел, — говорит Матильда.
Она звала сына. Звала по имени и фамилии, кажется, — и он пришел. Стоит у двери, словно не смея сделать шаг, словно надо перескочить широкую, разделяющую их канаву. Это Матильда вырыла эту канаву, собственными руками вырыла за многие годы, Саулюс наверняка видит ее или хотя бы чувствует и потому глядит издалека. Как сказать ему, как предупредить: «Вернись, пока не поздно, пока я не сказала своего слова, пока тягостное бремя лет давит лишь на мои плечи. Возвращайся туда, уходи подальше, куда глаза ведут, уходи опять, не оборачивайся на Лепалотас… Но и там я тебя найду, чтобы исполнить свой долг».
— Я еще ни разу тебя, мама…
Хочет что-то сказать и не говорит, только смотрит так странно, как никогда еще не смотрел на свою мать.
— Я хочу нарисовать тебя теперь… сейчас… Ты посиди так, мама, посиди вот так…
Он приваливается к дверному косяку, поднимает большой плотный бумажный лист, прижимает его одним концом к груди, а сверкающие глаза (правый карий, а левый голубой; господи, как она настрадалась из-за этого, пока он был малышом!) глядят пронзительно.
— Не люблю с натуры, но тебя, мама… Очень хорошо, посиди так. Можешь говорить, мама, можешь, ты мне не помешаешь. Я поработаю с полчасика…
Правая рука с карандашом блуждает по белому листу, а глаза скачут то на мать, то на бумагу. Он спешит, спешит, и Матильде страшно хочется удержать его руку и спросить: «Знаешь, почему я тебя позвала?» И когда он поднимет глаза, добавить: «Ты явился на суд, явился, чтобы выслушать мой приговор». Даже скажи она это, Саулюс, наверное, не услышит, ведь он и здесь, и где-то далеко-далеко.
— Когда я была в Вильнюсе, — начинает Матильда и замолкает в страхе: неужто и впрямь настал этот час, нельзя его отложить? Но она и так долго откладывала — не на часы или дни, а на годы. Она виновата, конечно, что так и не смогла заговорить. Мало ли было в ее жизни минут, когда она чувствовала себя слабой, как перышко, подбрасываемое ветром. Но у нее ведь хватило сил выспросить Дагну… Может, того бы и не случилось, если бы однажды Каролис не обнаружил завалившуюся за доску сундука карточку Людвикаса. Людвикаса и его девушки Эгле. И чем дольше глядела Матильда на эту карточку, тем тревожнее ей становилось. Отгоняла тяжелые мысли, но, когда однажды снова вкатила во двор легковушка Саулюса, Матильда решилась. Саулюс пошел к Швянтупе, и Матильда, слово за слово, осторожными расспросами, узнала от Дагны кое-что. «Ах вот оно как… отца у тебя нету, девочка моя, и вернулись вы в Литву вдвоем с матерью. Хорошо сделали, хорошо. Не знаю я твоей матери». — «В Каунасе она живет, когда вернулись, нам там квартиру дали». — «Да уж, девочка моя, страшная война тут прошла, страшная. Вот и отца Саулюса, вечный ему покой, убили посреди двора… Значит, в Каунасе она, одна живет?» — «Одна». — «Бываете у нее с Саулюсом?» — «Редко». — «И мой сын Людвикас в Каунасе жил, знаю я этот город. В каком месте твоя мама живет?» — «На улице Зари». — «На улице Зари? Хорошо знаю… Там все больше старые дома, деревянные». — «И мама в старом живет». — «Да что ты говоришь? Там мои знакомые жили. Какой номер дома?» — «Семнадцать». — «Семнадцать, а эти мои знакомые… Запамятовала уже. А сестры у тебя не было, девочка?» — «Была, мама рассказывала, но она в войну потерялась, пропала где-то во Франции. Говорят, очень была на меня похожа». — «Вот, девочка, жизнь-то какая: все перетормошит, запутает, ничего потом не разберешь…» Так они и поговорили. У Дагны, наверно, эти разговоры в одно ухо вошли, в другое вышли, а Матильда запомнила слово в слово. Окончательно пропало спокойствие, дурные предчувствия снедали днем и ночью. Уже тогда собиралась съездить в Вильнюс да потолковать еще раз, прямо, начистоту. Но удержалась.
— Когда я была в Вильнюсе, сынок…
Саулюс слышит слова матери.
— Стоит ли вспоминать то, что давно было.
— Говоришь, давно?
— Тогда я был молод и глуп. Все, не напоминай. Посиди, мама…
«Не торопись так, сын, никуда ты не убежишь. Ведь однажды пробьет-таки час. Дольше молчать не могу… Который день уже, как ты приехал, и самое время теперь…»
— Я недавно в Вильнюсе была.
Глаза Саулюса утыкаются в бумагу, снова загораются, застывают, расширяются.
— Мама, ты говоришь…
— Я недавно была в Вильнюсе.
— Когда… недавно?
— Недели две назад, а то и больше. Бывает, не могу вспомнить дней, но если хочешь…
— Когда я был во Франции?
— Я-то не знала, что ты в отъезде. Потом подумала: может, и лучше, что тебя нету.
— Что ты сказала Дагне?
— Что я ей сказала?
Матильда сидит, прислонившись к спинке кресла, руки удобно пристроила на подлокотниках. Кажется, устала и отдыхает, равнодушная к небу и земле, к насвистыванию скворца на верхушке клена и к гаснущему солнцу за тополями за гумном.
— Мама!
— Думала, Дагна тебе все… Но когда тебя увидела, поняла: нет…
— Что ты ей сказала?
— И тебе скажу, сын. Умереть и унести это с собой в могилу было бы нехорошо. Человек должен умереть чистым, чтоб с его смертью не стало больше грязи.
— Мама, почему Дагна ушла, почему она меня бросила?
Матильда не станет сейчас рассказывать, как отыскала в Каунасе женщину, которую Дагна называла матерью, показала ей эту фотографию… Не станет рассказывать, о чем говорили, как эта женщина умоляла ее молчать, со слезами умоляла, да и сама поклялась: никому ни слова. Но Матильда клятвы не давала, потому что не могла дать, и, узнав, что Дагна беременна, обомлела. Лишь теперь, две недели назад, она рассказала Дагне, Дагна должна знать, ведь кого она спросит, женщина-то та умерла, в прошлом году легла в могилу вместе со своей страшной тайной.
— Не обвиняй меня, сын. Мои дни на пальцах можно сосчитать. Как яблоко созревшее падает наземь или как лист пожелтевший… И я так, знаю.
Плотный лист белеет на подгнившем полу веранды, и Матильда издалека видит извилистые линии, видит лицо и глаза. Разве это ее лицо, ее глаза?.. «Это не Лепалотас!» — кричал когда-то Саулюс…
— Я тебя спрашиваю, мама: что ты сказала Дагне?
Руки Саулюса дрожат, он всем телом наклонился над матерью, и взгляд его ранит ее так больно, так больно, что этой болью полнится сердце Матильды, и приходится удивляться, как оно еще не разорвалось. Но оно и не может разорваться, пока не сказано слово. Это слово много лет обручем сдавливало грудь; оно и в могиле бы ее теснило, вечно бы теснило, так что пускай…
— Я ей сказала…
…Не смотри так на меня, Саулюс, не сверли глазами, мне и так больно, мне давно больно, и не потому я говорю, чтоб эту боль взвалить на тебя, ведь твоя и моя боль едины, эту боль не разделишь. И папаши Габрелюса боль, и отца Казимераса… и Людвикаса боль… В муках являемся на свет божий, но впервые заливаемся плачем не потому, что нам больно, а чтобы сказать: я есть… Боль приходит потом, уже потом.