Наползает тень, закрывает лист. Саулюс вяло поднимает глаза: пыльные, стоптанные башмаки, джинсы с заплатами на коленях, огромные руки скрещены на груди, обтянутой клетчатой рубашкой… Вацловас! Йонелюнас! Откуда ты? Как ты тут? Надо бы спросить, но Саулюс не спрашивает, он не может даже обрадоваться неожиданному появлению друга: молчит, смотрит странно, как бы не узнавая, лицо его бесстрастно, даже губы не шевельнутся.
— Будь я бабой, обнял бы, — говорит Вацловас, и его жесткие пальцы сжимают плечо Саулюса.
Над головой поет жаворонок, заливается серебряным колокольчиком, и Саулюс слушает этот небесный звон. Оба слушают.
— Отец здесь похоронен.
— Твоя мать говорила. А ты никогда ничего…
— Когда-нибудь покажу рисунки…
— А это?
Йонелюнас берет листок с колен Саулюса, поворачивает его к свету.
— Это очень хорошо.
— Есть идея, но покамест… Будь человеком, не смотри.
Вацловас возвращает эскиз, но глаза его смотрят в сторону, они часто моргают, потрескавшаяся от ветра губа отвисает. «Что с тобой? — без слов спрашивает Саулюс. — Ты никогда так, Вацловас… Ты обычно смеялся, сплевывал или просто молчал. Что с тобой?..»
— Прости меня, Саулюс. Мать сказала, что ты в комнате, я вошел и увидел на столе твои работы. И те, и эта… С нетерпением буду ждать дня, когда их смогут увидеть все.
Саулюс, покачав головой, прячет эскиз в папку, отмахивается.
— Почему ты спрятал эскиз? Какая легкость линии, как все просто и осмысленно. Человек и дерево… Судьба человека и дерево!
Саулюс вслушивается в его слова, поднимает голову, вскакивает, пробегает немножко, опять садится на лужок, выдергивает пучками траву и отбрасывает.
— Мать даже сейчас верит, Вацловас, — ты слышишь, Вацловас! — что душа отца живет в этом дереве. В неживом дереве живет.
— Если живет, значит, оно живо, это дерево.
— Живо, я говорю. И человек, и дерево — из той же самой земли, корни в земле… Я вижу людей-деревьев, слышишь? Это юность и старость, радость и боль, борьба и смерть, порыв и победа… Ты понимаешь меня, Вацловас?.. И я когда-нибудь… Наверное, когда-нибудь… Ты не смейся, Вацловас, — просит он тихо, даже как бы виновато. — Я только тебе… Если что и сделал… нет, нет, я ничего еще… Я боюсь даже подумать…
Йонелюнас садится рядом, потом откидывается на спину, кладет руки под голову и расширенными глазами смотрит в небо, а может, на эту серую точечку — заливисто поющего жаворонка.
— Как у тебя дела, Вацловас?
Йонелюнас, видно, не расслышал вопроса, потому что долго молчит, прильнув к земле.
— Пустился по дороге, не думая ни куда, ни зачем. Говорю, пускай дорога меня ведет… У одной развилки остановился, спрашиваю: «Какая это деревня, дед?» — «Лепалотас», — говорит. «Лепалотас? Вроде слышал где-то». — «Может быть, — соглашается старик. — Недавно доярке орден нацепили, газета писала». — «Нет, нет, — говорю, — не по газете знаю. Может, человек какой… — И вдруг вспомнил: — Не из вашей ли деревни Йотаута? Художник Йотаута?» — «А как же, у брата своего сейчас гостит, как нарочно…» Вот оно как, Саулюс.
— Сказал, что я тут?
— Сказал.
— Откуда они знают?
— Деревня все видит.
Деревня никогда глаз не закрывает, слышал ты еще в детстве.
— Как славно, Вацловас, что ты приехал, — говорит Саулюс и растягивается рядом, а перед глазами его без устали бегут деревья, люди; хотя корни глубоко сидят в земле, они бегут, бегут…
Благоухающий луговыми цветами и доспевающим тмином покой плотно окружает двух мужчин на берегу Швянтупе. Они молчат, долго молчат так, утопая в траве, чувствуя, как ласково пульсируют чудодейственные земные токи, поднимаясь в ясные просторы, к полуденным звездам. Останавливается время, исчезает мир с запоздалыми трелями жаворонка, ничего не остается. Ничего, ничего… Только это теплое дыхание, прикосновение земли и небес. «Чувствуешь, Вацловас?» — хочет спросить Саулюс, но не может — губы зажаты нежной ладонью тишины. Вацловас глубоко вздыхает, находит руку Саулюса, кладет к себе на грудь, слева, где сердце.
— Пора, — жестко говорит Вацловас.
На проселке сереет маленькая горбатая легковушка. Как Вацловас умещается в ней, удивляется Саулюс, провожая взглядом удаляющегося по полю приятеля. Окликнуть его, побыть вместе, пригласить, чтоб остался на весь день и на ночь? Нет, он молчит, губы на замке; не Вацловаса он видит, высокого и крупного, с перекосившимися как под ношей плечами, — видит корявое наклоненное ветром дерево; деревья идут против ветра… идут, идут…
Саулюс снова кладет на папку чистый лист, снова скачет в его руке карандаш. Солнце обжигает спину, ноет затылок, гудит в ушах. «Я, художник Мигель Габес из несчастного Чили, сейчас пишу картины левой рукой. Левая рука ближе к сердцу, а сердце ничто не заставит замолчать». Отрубленная правая рука словно ветка дерева. «Я, художник Мигель Габес…» Автоматная очередь в сердце. В сердце отца… В сердце земли… «Я, художник Мигель… из несчастного Чили…» Пули в отца, в чилийскую мать, в бойца Интернациональной бригады в Пиренейских горах… Ничто не заставит замолчать… замолчать… Я вот молчал. Не нашел времени, чтобы выслушать брата Людвикаса, не захотел. Отдающие плесенью, набившие оскомину разговоры стариков о прошлом, вздохи героев тех дней… Кто расскажет за него? Ведь это его голос я услышал там, в Пиренеях: «Я хочу домой…» Кровь брата заговорила во мне, по сей день я слышу ее, подушечками пальцев чувствую, когда вожу карандашом, она пульсирует в висках, клокочет в сердце, и я до смерти боюсь, мне кажется: что-то должно случиться, не сегодня, так завтра или через неделю… Мало мне того, что уже случилось? Дагна вернется, и все будет по-прежнему. Нет, не будет… по-прежнему… Не будет, я уверен, а ведь жду чего-то, тешу себя надеждой… Боюсь подумать, что скажет Дагна, увидев мои работы. Увидит ли? Пожелает ли увидеть?»
Саулюс в бессилии горбится, глаза его блуждают по зеленому полю, он глядит в себя, как в глубокий колодец. Внезапно сует папку под мышку, смахивает со лба испарину и бредет по теплой траве.
— Мама…
Мать дремлет на веранде. Или просто на минутку присела и закрыла глаза. Ноги устали. А духота какая… Около хлева скулит пес, видно, миска пустая, куры бродят вокруг избы — тоже не кормлены.
— Мама…
— Ты был там?
— Был, мама.
— Как-нибудь поможешь мне сходить. Одна не смею.
— Это недалеко.
— Для меня все дальше и дальше.
— В пятницу отцу исполнится сто лет.
— Я все считаю. Еще три дня осталось. Ужас какие длинные дни. Каждый будто целая жизнь.
Мамины руки покоятся на коленях. Сколько дел они переделали, тебя, поскребыша, пеленали и придерживали при первом шаге, ласково голову гладили и больно наказывали, — а сейчас усталые, отяжелевшие, увядшие, из одних жил да морщин, со скрюченными пальцами, извилистыми, будто корни дерева.
— Я хотел спросить, мама… Ты письма Людвикаса когда-то привезла…
— Сколько лет они здесь, а тебе теперь понадобились.
— Надо.
— Приходил тут один такой. Деньги предлагал за бумаги Людвикаса. Показала на дверь. Стыда нет — заплатит и возьмет, как собственное.
— Могу я их посмотреть, мама?
— В сундуке. Открой, найдешь.
В детстве Саулюса манил таинственный мамин сундук. Окованный затейливо изогнутыми железными полосами, работы деревенского кузнеца, размалеванный желтыми пятнистыми бабочками, он и по сей день стоит в углу горницы. Теперь уже не заперт. В нос шибает острый дух нафталина, аира, холстов. Как и когда-то. И крышка сундука оклеена изнутри старыми открытками и разноцветными журнальными картинками: и котята в корзине, и белочка с орехом, и высокие дома, и зеленые пальмы на берегу моря, и горы… «Что это, мама?» — спрашивал Саулюс, показывая пальчиком на картинку с зелеными горами и красными домиками. «Это Альпийские горы, отец говорит. Там его ранили, на австрийской земле». — «А тут что?» — «Убери пальцы, прижму», — крышка опускалась, скрежетал ключ, и Саулюс ждал следующего воскресного утра, когда маме снова понадобится праздничный платок или штука холста. Те же самые манящие картинки дальних стран по-прежнему лучатся детством.