Я убежден, что серьезный читатель знает Польшу лучше и глубже, чем я. Считал все-таки полезным записать мое поверхностное впечатление, так как, несмотря на близость Польши, наши проезжие редко в ней останавливаются, и, очевидно, редко это можно делать. Выводы частные. Для нас, не только авторов книг, но и организаторов литературы для общей пролетарской борьбы, литераторы Польши (да и других объезженных мною стран – Чехословакии, Франции, Германии) делятся на три группы. Те, кто избраны своим господином – классом и не оборачиваются на имя СССР, а всячески помогают своим правительствам травить нас и оклеветывать. Другая группа – полупризнанные, полуопределившиеся – измеряет свое отношение к нам шансами на литературную конвенцию и возможность получать за переводы. Третьи – рабочие писатели и лефы (левая, срастающаяся с борьбой пролетариата часть европейской интеллигенции, «Ставба» – чехословацкая, «Дзвигня» – Польша, «Четыре ветра» – Литва, «Зенит» – югославская и др.). Третьи – это единственные отряды на Западе, подымающиеся на последнюю борьбу пролетариата.
Выводы общие. Польша развивалась как крупная промышленная часть бывшей России. Промышленность осталась – рынков нет. На Запад с лодзинским товаром не сунешься – на Западе дешевле и лучше. Западу нужна Польша как корова дойная, Польша земледельческая. У многих поляков уже яснеет ответ на вопрос – быть ли советской республикой в союзе других советских или гонористой демократической колонией… [1927] Стихотворения А все-таки Улица провалилась, как нос сифилитика. Река – сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно – у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я – ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова – судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами под мышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. <1914> Мама и убитый немцами вечер По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: «Ах, закройте, закройте глаза газет!» Мама, громче! Дым. Дым. Дым еще! Что вы мямлите, мама, мне? Видите – весь воздух вымощен громыхающим под ядрами камнем! Ма – а – а – ма! Сейчас притащили израненный вечер. Крепился долго, кургузый, шершавый, и вдруг, — надломивши тучные плечи, расплакался, бедный, на шее Варшавы. Звезды в платочках из синего ситца визжали: «Убит, дорогой, дорогой мой!» И глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой. Сбежались смотреть литовские села, как, поцелуем в обрубок вкована, слезя золотые глаза костелов, пальцы улиц ломала Ковна. А вечер кричит, безногий, безрукий, «Неправда, я еще могу-с – хе! – выбряцав шпоры в горящей мазурке, выкрутить русый ус!» Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. «Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!» <1914> Скрипка и немножко нервно Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это?» «Как это?» А когда геликон – меднорожий, потный, крикнул: «Дура, плакса, вытри!» – я встал, шатаясь, полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: «Боже!», Бросился на деревянную шею: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору – а доказать ничего не умею!» Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне – наплевать! Я – хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте – будем жить вместе! А?» <1914>
Вот так я сделался собакой Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой – взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть… Выйду, погуляю. И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она – знакомая. Хочу. Чувствую – не могу по-человечьи. Что это за безобразие! Сплю я, что ли? Ощупал себя: такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы – клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: «Городовой! Хвост!» Провел рукой и – остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я и не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади, большой, собачий. Что теперь? Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав! |