Тов. Шведчиков: – Искусство есть отражение быта. Этот сценарий не отражает быт. Он не нужен нам. Ориентируйтесь на «Закройщика из Торжка». Это эксперимент, а мы должны самоокупаться.
Тов. Ефремов (вернулся уже в начале речи Трайнина):
– Никогда еще такой чепухи не слышал!
Тов. секретарь оглядел правление, тоже взял слово и тоже сказал:
– Сценарий непонятен массам!
Тов. Кулешов (выслушав обсуждение): – О чем же с ними говорить? Видите? После их речей у меня две недели голова будет болеть!
Сценарий не принят Совкино.
Товарищи! Объясните мне, что все это значит?
Дело не в сценарии. Тем более не в моем. Я могу написать плохо, могу хорошо. Меня можно принимать, можно браковать. По таким поводам громко кричать нечего.
Но:
1. Как может так разойтись мнение людей, специально поставленных Совкино для выбора сценариев, с мнением тех, кто этих людей назначил, назначил именно за то, что эти люди знают, что такое сценарий, и обязаны знать лучше правления?
2. Если мнения все-таки поделились, то почему решающее слово в художественных вопросах за администрацией?
3. Почему после таких решений ведающие художеством смиряются и становятся в положение персонажа детской сказки:
Раскрывает рыбка рот,
А не слышно, что поет.
4. Почему у бухгалтера в культуре и искусстве решающий голос, а у делателя культуры и искусства даже нет совещательного в их бухгалтерии?
5. Значит ли слово «самоокупаемость», что сценарии должны писать кассиры? А какой же писатель пойдет после подобных встреч?
6. Если киноэксперименты не будет проводить монополист – Совкино, то куда девать киноизобретателя? Сколько денег за эту киноизобретательность вы переплачиваете в конечном итоге заграницам?
7. Если такая система (общая) предохраняет от сценарной макулатуры, то почему сценарии показываемых картин убоги, сценарное творчество ограничивается утилизацией покойников и каждое обследование каждого кинопредприятия обнаруживает залежи принятых и ни на что не годных сценариев?
Одно утешение работникам кино: «Правления уходят – искусство остается».
[1927]
Только не воспоминания…
Только не воспоминания. Нам и не по-футуристически, и не по душе эти самые «вечера». Я предпочел бы объявить или «утро предположений», или «полдень оповещений».
Но…
За эти десять лет ставилось, разрешалось, отстаивалось огромное количество вопросов политики, хозяйства, отчасти и культуры.
Что можно возразить утверждающему: «Мы обещали мир, мы обещали хлеб, и это (если не покусятся окружающие) – у нас под руками».
Длительнее и путанее – вопросы так называемого искусства.
Многие из этих паршивых надстроечных вопросов еще и сейчас болтаются (вернее, разбалтываются) так же, как они трепетали в первый октябрьский ветер.
Эти вопросы все время ставятся нами с первых же Дней боевых затиший и вновь отодвигаются «английскими угрозами», «все силы на борьбу с бюрократизмом» и т. п.
Как сделать театр рабочим без всякой «буржуазной полосы»?
Надо ли рисовать портрет лошади Буденного? Читают ли бузулукские крестьяне стихи Молчанова? На черта нам «Лакме»? Гармошка или арфа? Что такое «форма»?
Что такое «содержание» и кто на нем состоит?
Неизвестно!
Эти вопросы будет ставить и новое десятилетие, и не для того, чтобы кричать «и я, и я», и не для того, чтобы украсить флагами лефовские фронтоны, – мы пересматриваем года.
Это – корректура Лефа, это – лишняя возможность избежать ошибки в живом решении вопросов искусства.
Понятно, что в моих заметках я должен, к сожалению, говорить и о себе.
Первые послеоктябрьские собрания работников искусства шли в залах «Императорской академии художеств».
Нет в мире отвратительнее зданья. Каменные коридоры лабиринтом, все похожие друг на друга, и думаю, что не имеющие выходов.
Строитель академии, обойдя свое здание, сам от него повесился на чердаке. Здесь под председательством архитектора Таманова собрался союз деятелей искусств. Неестественным путем революции перемешались все, от беспардонного ослинохвостца юнца Зданевича до каких-то ворочающих неслышащими, заткнутыми ватой ушами профессоров, о которых, я думаю, уже появились некрологи.
Впервые многие художники узнали, что кроме масляных красок и цены на картину есть и какие-то политические вопросы.
Ярость непонимания доходила до пределов. Не помню повода, но явилось чье-то предположение, что я могу с какой-то организационной комиссией влезть в академию. Тогда один бородач встал и заявил:
– Только через мой труп Маяковский войдет в академию, а если он все-таки пойдет, я буду стрелять.
Вот оно, внеклассовое искусство!
Возникают и обостряются противоположные предложения. Кто-то требует создания комиссии по охране памятников старины. И сейчас же предложение – кажется, художника Льва Бруни – «создать комиссию по планомерному разрушению памятников искусства и старины».
Кто-то просит послать охрану в разрушаемую помещичью усадьбу: тоже-де памятник и тоже старина. И сейчас же О. Брик:
– Помещики были богаты, от этого их усадьбы – памятники искусства. Помещики существуют давно, поэтому их искусство старо. Защищать памятники старины – защищать помещиков. Долой!
Мнение академической части гениально подытожил писатель Федор Сологуб. Он сказал:
– Революции разрушают памятники искусств. Надо запретить революции в городах, богатых памятниками, как, например, Петербург. Пускай воюют где-нибудь за чертой, и только победители входят в город.
Есть легенда, твердимая часто и сейчас: де футуристы захватили власть над искусством. Причем слово «захватили» рассматривалось как обида, нанесенная деятелям старого искусства.
Захватили, мол, грубостью и нахальством, и скромные цветочки душ старых эстетов, готовые распуститься навстречу революции, были смяты. (Распустились только лет через пять разными ак-ахррами.)
Искусство захватить нельзя (оно – воздух), но я все же интересуюсь:
Что для рабочего клуба выросло из Сологуба?
Кабачок-подвал «Бродячая собака» перешел в «Привал комедиантов».
Но собаки все же сюда заворачивали.
Перед Октябрьской я всегда видел у самой эстрады Савинкова, Кузьмина. Они слушали. На эстраде распевал частушечный хор Евреинова.
Четвертной лежит билет,
А поднять охоты нет.
Для ча этот мне билет,
Если в лавке хлеба нет?!
К привалу стали приваливаться остатки фешенебельного и богатого Петербурга. В такт какой-то разухабистой музычке я сделал двустишие.
Ешь ананасы, рябчиков жуй,
День твой последний приходит, буржуй.
Это двустишие стало моим любимейшим стихом: петербургские газеты первых дней Октября писали, что матросы шли на Зимний, напевая какую-то песенку:
Конечно, этой литературой не ограничилась связь футуристов с массой, делавшей революцию. С первых дней семнадцатилетняя коммунистка Выборгского района Муся Натансон стала водить нас через пустыри, мосты и груды железного лома по клубам, заводам Выборгского и Василеостровского районов.
Я читал все, что у меня было; главным образом – «Поэтохронику», «Левый», «Войну и мир» и сатириконские вещи.
Полонских между нами никаких не было, поэтому все всё понимали.
Начались первые попытки агитпоэзии. К годовщине Октября (1918 г.) была издана ИЗО папка одноцветных плакатов под названием: «Герои и жертвы революции». Рисунки с частушечными подписями. Помню: