Люди молчали.
— Дак будет чьё слово?
— Ясно! — выкрикнул за всех из строя Матюха Лобов, белевший новыми верёвочно перекрещенными онучами.
— Ну тогда дайте мне…
— Давай, Прохор Ваныч! — опять выкрикнул Лобов.
— Ну дак вот…
Председатель кинул взгляд в ветреное поле, потом, пройдясь туда-сюда по крыльцу, поперебирал чего-то в карманах и снова вернулся к перилам.
— Я вон хоть и велел повесить новый флаг, но нынче у нас не праздник. Не до веселья нам. Война — тут объяснять нечего. А повесил я флаг за той надобностью, чтобы каженный видел, чего вы идёте оборонять.
Все стоявшие перед конторой невольно подняли глаза на крышу. Там, над коньком, билось и хлопало, гнуло и шатало на ветру долгий оструганный шест свежее кумачовое полотнище. И многие за сутолокой утра видели его впервые, в первый раз подняли взгляд выше конторских окон.
— Но, — продолжал Прошка, — оборонять вы идёте не просто вот этот флаг, который на нашей конторе. Не только этот, не только тот, что в Верхних Ставцах либо ещё где. А главное — тот, который над всеми нами. Где бы мы ни были. Он у нас один на всех, и мы не дадим его уронить и залапать.
Прошка постоял, скосив голову набок, будто прислушиваясь к трепетному биению флага над головой, и добавил, уточняя сказанное:
— Дак тот, который один на всех, он, понимаешь, не флаг, а знамя. Потому что вовсе не из материялу, не из сатину или там ещё из чего. А из нашего дела, работы, пота и крови, из нашего понимания, кто мы есть…
Прошка окинул взглядом присутствующих, проверяя по лицам, понятно ли он сказал, и продолжил:
— Конечно, кличут вас, ребята, не на сладок пир. Об этом и говорить нечего. Идёшь драть чужую бороду — не во всяк час уберегёшь и свою. Тут уж не плошай. Ну да, как сказывали наши деды, в бранном поле не одна токмо вражья воля, а и наша тож. А с нами ещё и справедливое дело. Потому как не мы, понимаешь, на него, а он посягнул на нашу землю. А своя земля, ребята, и в горсти дорога́, а в щепоти родина.
В эту тихую на площади минуту кто-то опять тронул сзади Касьяна. Он обернулся и, враз ватно обмякнув, увидел мать. Серая в своей сарпинковой одёжке, в сероклетчатом бумажном платке, она пробралась через ряды и мышью потеребила Касьяна.
— Дак нашла, нашла я! — радостно шептала она, торопливо вкладывая в его ладонь тряпичный комок. — Тут пуповинка твоя. Пуповинка. От рождения твово. На случай берегла. Дак вот и случай. Бери, бери, милай. Так надо, так надо…
Касьян пытался заслонить мать спиной, уберечь её от лейтенанта, но тот, заметив какой-то непорядок в строю, уже строго нацелился в его сторону, и Касьян отстранил от себя мать:
— Ступай, мама. Нельзя…
— Иду, иду… — поспешно, согласно закивала она и, воздев руки, маленькая, едва по Касьяново плечо, — немощно потянулась к нему с лихорадочно-поспешным поцелуем. — Ну, час добрый! Час добрый, сынок. Смотри там… Храни тебя Господь.
17
По тому, как уходило усвятское ополчение, пыля знойным просёлком меж ещё не завосковевших хлебов, старики угадывали, как лют был нынешний враг, как подло он преднамерил своё необъявленное нападение, рассчитывая вместе со всем прочим не дать управиться со жнитвой, лишить супротивное войско его главной опоры — хлеба. Прежде, сказывали старики, будто бы перед тем, как сойтись, дожидались страды, очищали поле и бились на убранной, не столь ранимой земле.
Дорога в ту военную сторону уходила как раз хлебным наделом, обступившим деревню с заката от самой околицы. Нынче, как ни в какой день, расшумевшееся на ветру, ходившее косыми перевалами, то заплёскивая дорогу, то отшатываясь от неё обрывистым краем, поле словно бы перечило этому уходу, металось и гневалось, бессильное остановить, удержать от безвременья.
Версту, а то и две провожали отряд бабы и ребятишки, толпой волоклись позади, глотали дорожную пыль, иногда забегая вперёд по тесной, заросшей полыном и осотом обочине, запинаясь о пашенные окраинные комья, прикрытые пустотравьем, чтобы сказать что-нибудь ещё или хотя бы взглянуть на своего суженого, отца или брата. Было душно и жарко идти рядом с колонной, занявшей собой весь узкий просёлочный коридор, тяжело топавшей и густо, непродыхаемо пылившей даже на этом вольном степном ветру. И только лейтенант, качавшийся в седле над мужицкими головами, обдуваемый этим ветром, ещё не успел пропылиться и тем смешаться со всеми.
За ветряком, стоявшим на древнем могильном кургане, бабы, надорванные внутренней безголосой скорбью, начали отставать одна по одной, останавливались, махали сорванными с головы платками, что-то ещё докрикивая издали, или же молчаливыми изваяниями замирали среди поля. Лишь Лобова Манька долго ещё не поворачивала вспять. С гармошкой через плечо, которую она, облегчая Матюху, не хотела отдавать, сопровождаемая тремя босоногими девочками с испуганно-строгими личиками, безмолвно бежавшими за матерью растянувшимся выводком, она время от времени появлялась то справа, то слева от третьего ряда, где шагал, снявши картуз, Матюха, размашисто вышлёпывая своими лаптёшками.
— Давай гармонь! — завидев жену, всякий раз кричал ей Матюха, пытаясь спровадить её домой, и, когда та опять не отдавала, поддерживая тем самым свою причастность к строю, он строго отворачивался, не хотел больше ни о чём говорить.
— Ты иди, иди знай, — шурша по краю колосьями, выкрикивала она. — Али мы тебе мешаем?
И снова молча шли, дружно, охотно по первым вёрстам, храня торжественность начатого дела, гукали и шлёпали сапогами, лаптями, ботинками, верёвочными чунями.
— Ну ладно, прощай, Мотя! — наконец выдохнула Манька. — Глаза видят, а уже всё одно не наш. Прощай!
Она на ходу сняла гармошку, передала крайнему новобранцу и, остановясь, дёрнув под горлом косынку, распахнув душу, крикнула своим девочкам:
— Побегите, девки, побегите! Поглядите на отца ещё! А я уже не могу…
И, пьяно сойдя с дороги, волоча по земле платок, ничком, как в бурную, невзгодную воду, пала в ходуном ходившее жито.
Касьян, окликая с дороги отстававших баб, оглохших и беспонятных: «Сторони-ись! Эй, берегись там!» — ехал в первом возу, держась поодаль от колонны, чтобы не хлебать понапрасну пыли. Со своими он распрощался ещё у конторы, обе, и мать, и Натаха, — без ног, на последнем пределе, куда ж им было ещё бежать, какие там провожанья. Взяв с собой ребятишек, всё время моляще глядевших на него, ловивших каждое его движение, пока в последний раз обходил лошадей, поправлял упряжь, и уже с возка, выбрав и натянув вожжи, придерживая коней, застоявшихся у коновязи, нетерпеливо попросил: «Всё, всё, Наталья! Мам, всё!» Женщины покорно отступились, отпустили грядку, и он с места взял рысью. Но ещё до ветряка, отъехав с четверть версты, круто остановил и, поцеловав оробело-притихших сыновей: «Ну, сынки…» — ссадил их с повозки, и те, держа друг дружку за руки, остались стоять на дороге, глядя вослед пыльному облаку, поднятому отцом, догонявшим отряд.
Обогнав Селиванову повозку, Касьян отпустил вожжи, лошади перешли на шаг, отфыркиваясь, радуясь недавнему бегу, и он полез за кисетом, чтобы в первый раз за всё утро покурить без спешки.
Когда дорога очистилась от провожатых, дедушко Селиван, оставив своих лошадей идти самих по себе, подсел к Касьяну. Был он торжественно-возбуждён этим нарядом и всё время озирался, радовался езде, дороге, глядел, как плескались у колёс матереющие хлеба.
— Ну, пошли наши! — воскликнул он, засматривая из-под руки на колонну. — Пошли, соколики!
— Как там Кузьма? — поинтересовался Касьян.
— А ничего. Храпит во все заверти.
Часть мешков с Селивановой повозки Касьяну пришлось переложить на свою, а на высвободившееся место, на дно, уложили Кузьму. Уже перед самым отходом Кузьма, встрёпанный, с отёкшим лицом, вылетел вдруг из-за угла конторы, кинулся было в ряды, но его оттащили, и он, отпихиваясь, расталкивая мужиков, ударил кого-то, крича: «Кав-во? Меня не пущать? Да я вас…» Пришлось его связать, уложить в телегу и прикинуть плащом. Кузьма долго вертелся, пытаясь освободиться, выкобенивался и матерился, но потом его утрясло, и он, угомонившись, снова захрапел.