— Нынче утром, стало быть, напали на нас… В четыре часа… Чего остерегались, то и случилось… Так что такое вот известие.
Сумрачно тиская зубы, Прошка отвернулся, уставился куда-то прочь, в поле, плескавшееся блёклым незрелым колосом невдалеке за конторой. И было томительно это его отсутствующее глядение. Медленно багровея от какого-то распиравшего его внутреннего давления, он сокрушённо потряс головой:
— На ж тебе: ты только за пирог, а чёрт на порог. Тьфу!
Председатель ожесточённо сплюнул и заходил взад-вперёд по крыльцу от столба к столбу, как пойманный, будто запертый в клетку. Вдруг резко крутнувшись на железных подковках, внезапно закруглил собрание:
— А теперь… тово… давайте кто на бураки, кто на сено. В общем, пока все по местам.
Люди, однако, не расходились, понурились в скованном молчании, ожидая ещё чего-то. Но Прошка, сбежав с крыльца и расчищая себе дорогу сквозь неохотно подавшуюся на две стороны толпу, досадливо покрикивал:
— Всё! Всё! Расходись давай. Пока больше ничего не имею добавить…
Он отвязал вожжи от коновязного бруса, окорячил дрожки, умягчённые плоским, слежалым мешком с соломой, и, полоснув лошадь концами, крикнул уже сквозь колёсный клёкот:
— Будут спрашивать — в районе я. В район поехал!
4
И второй, и третий день деревня жила под тягостным спудом неизвестности. Всё как-то враз смялось и расстроилось, вышло из привычной колеи. Иван Дронов попытался было наладить прерванный сенокос, самолично объехал подворья, но в луга почти никто не вышел, и сено так и осталось там недокошенным, недокопнённым. Ждали, что вот-вот должны понести повестки, какое уж там сено!
Повестки, и верно, объявились уже на второй день. Правда, брали пока одних только молодых, первых пять-шесть призывных годов, в основном из тех, кто недавно отслужил действительную. Но кто знает, как оно пойдёт дальше, какой примет оборот?
Прошка-председатель ходил смурной, неразговорчивый и больше норовил завеяться с глаз долой. Сказывали, будто видели его нечаянно на дальнем Ключевском яру, на краю хлебного поля, и будто бы, пустив на волю коня с таратайкой, сидел он там, на юру, один, как во хмелю, обхватив коленки и уронив на них раскрытую голову. Не узнали б его, эдак скрюченного, закрывшегося от всего, посчитали бы за чужого человека, если бы не конь: конь-то его приметный — чалый, с белой гривой и белым хвостом.
Поутру мужики, а больше бабы, подворачивали к правлению под разными предлогами, толпились у крыльца, засматривали в окна на счетоводку Дуську, сидевшую у телефона: не будет ли каких известий, от которых зависел весь дальнейший ход усвятской жизни.
Радио на ту пору в деревне не имелось. Правда, уже по теплу, перед маем, начали было расставлять столбы, накопали по улицам ямок, но районные монтёры что-то закапризничали, в чём-то не сошлись с Прошкой и больше не появлялись в Усвятах. Теперь в самый раз сгодилось бы послушать, ни за какой ценой не постояли б, да кто ж знал, что так оно обернётся, думалось ли кому о войне?
Газетки же пока шли довоенные, из них ничего не явствовало: вчера доставила почтальонка, а там всё ещё пишут про всякое такое разное, и на картинках все такие довольные, ровно ничего и не случилось. Оно и понять можно: пока составят заметки, пока прокрутят через печатную машину да развезут по городам, а оттуда — по районам, из районов — по сельсоветам, а там уж и по самим деревням, это ж сколько раз из рук в руки передать надо, сколь потратится времени. Районка, так и вовсе один листок и не каждый день в неделю.
Вот и отирались у конторского порога с немым вопросом на сумеречных лицах, острились слухом, не зазвонит ли телефон, не скажет ли трубка чего нового, пока внезапно наехавший Прошка-председатель не принялся шуметь:
— Кова чёрта, понимаешь! Ну война, война… Дак что теперь делать? Сидмя сидеть? Пелагея! Авдонька! Бураки вон сурепкой затянуло, а вы тут жени мнёте. Кому сказано! А ну марш все отседова, чтоб глаза мои не видели!
— Да ить как робить, ничего не знаючи? Руки отпадают. У тебя там, Прохор Ваныч, телефон в кабинете. Можа, чего слыхать…
— А чего слыхать? Ничего не слыхать. Отражают пока, отбиваются…
— Ты бы спросил в трубку-то. Живём, как в мешке завязаны.
— Об чём, об чём спрашивать-то?
— Да какая она будет война — большая аль маленькая? Будут ли ещё мужиков забирать ай нет? Нам бы хочь об этом узнать. А то думки изгложут.
— Ничего этого я не ведаю — большая или маленькая. Нету у меня такого аршину. А какая она б ни была, нечего сидеть. Вон солнце уже где, в колодезь скоро заглянет, а вы досё тут, понимаешь. Вот счас перепишу всех, потом не обижайтеся: «Нехорош Прохор Ваныч». Совсем разболтались, понимаешь.
Касьян, возвращаясь с ночного дежурства, тоже захаживал в контору послушать, чего говорят. Не было хуже этой вот неопределённости. Куда б легче, кабы знать наверняка, так или этак, возьмут или не возьмут. Но никто этого наперёд сказать не мог, и он, придя домой, не находил себе места, а уж о деле каком и вовсе в голову не шло. Вот и погреб надо бы почистить, подкрепить на зиму, да всё как-то не мог обороть себя. Если днями возьмут, то и затеваться с погребом нечего: только зря растревожишь, разворотишь старьё, оно — тронь, дак и в две недели не уберёшься. Было с ним такое, будто подвесили его поперёк живота и никак не дотянуться до дела руками или ногами стать. Бесцельно бродил он по двору, в городчике среди гряд, всё тянулся куда-то слухом, и тесно ему стало подворье, давило плетнёвой городьбой, так бы взял и разгородил напрочь, напустил воздуху. А то сядет у окна, и будто нет его, просидит безгласно до самых поздних сумерек. И Натаха старалась не докучать ему, ни в чём не перечить. Висела в амбаре сумочка с нарубленным самосадом, полез давеча, а там одна нюхательная пыль. И сам удивился, когда успел пожечь, выпустить дымом этакую прорву табачища.
Тем же днём, уже под вечер, посланный малец передал Касьяну, будто велено явиться в контору, не мешкая, по важному делу. Не успел и расспросить, какое дело, как парнишка тут же улепетнул, засверкал пятками. Касьян, встревожась, не стал дохлёбывать поданные Натахой щи, а, утёршись ладонью, цапнул с гвоздя картуз.
— Доешь, успеется, — сказала Натаха, сама насторожась. — Поди, не тебя одного кличут.
Но Касьян, уже не слыша жены, взятый тревогой, вышагнул в сени.
Возле конторы, как и в тот первый колокольный день, уже кишел, крутился народ — мужиков с полета, не считая баб и налетевшей мошкары — пацанов, которые по случаю пустого летнего времени в школе лезли во всякую затею: где чего стряслось, там и они, пострелы. Валяются поодаль в траве, барахтаются, устраивают друг дружке всякие подвохи — то кому травинкой за ухом пощекочут, то прилепят сзади на штаны репей с куриным пёрышком. Но промеж этим исподволь послеживают за старшими, за окнами и крыльцом правления: ждут, чего будет. Баловство баловством, а и мальцов за показной шкодой берёт тайная сумять: война!
Касьян и сам, пряча тревогу, молча присел в тени возле прохладного кирпичного фундамента, где уже рядком устроились пришлые мужики.
Вскоре туда же присеменил, постукивая батожком, и дедушко Селиван.
Жил он бобылём в старенькой своей избе с давно осыпавшейся трубой, после смерти старухи не держал во дворе никакой живности, кроме воробьёв да касаток, и даже не засевал огорода, дозволив расти на грядках чему вздумается. Кормился же он возле сторонних людей, и ни у кого не поворачивался язык отказать ему в стариковской малости, тем паче что сам он никогда не попросится к столу: дадут чего похлебать — отблагодарствует, забудут — так посидит в сторонке, покурит, водицы попьёт. Пуще же хлеба держался он людским словом, а потому редко когда обитал в своём дому, особенно в летнюю пору, а всё больше там, где была доступная живая душа, — на конюшне, с ночными сторожами, с эмтээсовскими трактористами на полевом стане.