— Погоди… Так вот и сразу…
— А чего ж ещё?
— Дак где стричь-то? — Неловко распяленными пальцами, скованными грубой силой, он боязно разгорнул мягкие, ещё совсем детские подволоски над шейными позвонками. — Тут, что ли?
— А где хочешь, — нетерпеливо отозвалась она.
— Ну дак как… Ты ж не дитё. Остригу, да не там…
— А ты не бойся, — пробился её жаркий шепоток сквозь завесу ниспадавших волос. — Где понравится. Везде можно.
Касьян осторожно, подкрадливо поддел под одну из прядок ножничное лезвие и сам весь стянуто напрягся, почувствовав, как Натаха от неловкого-таки щипка вздрогнула нежной, не загорелой на шее кожей.
— Дак и хватит, — сказал он, взопрев, словно выкосил целую делянку.
— А хоть бы и всю остриг. — Выпрямившись, она обеими руками отбросила волосы за спину и, словно вынырнув из воды, встряхнула головой, через силу засмеявшись. — Все и забери. Я и в платке до тебя похожу, монашкой.
— Буровь. — Касьян положил выстриженный завиток на середину тряпочки между Митюнькиным и Сергунковым.
Натаха потом удивлялась своему хвостику, сохранившемуся в этом её тайничке от прежней детскости, который и сама отродясь никогда не видела и который, оказывается, почти ничем не отличался от Митюнькиного, разве что был поспелее цветом.
— Теперь и не спутай, — сказала она. — Дай-ка я свои узелком завяжу. Как глянешь — узелок, стало быть, я это…
Касьян не ответил, потянулся под стол за бутылкой и, налив себе ещё с полстакана, не присаживась, отвернувшись, выпил.
— Ну ладно, — объявил он, утёршись ладонью, и забрал со стола кисет. — Кажись, всё…
Холодно обомлев, поняв, что приспел конец ихнему сидению, конец прошедшему дню и всему совместному бытию, Натаха робко попросила, хватаясь за последнее:
— Поешь, поешь. Что ж ты её, как воду…
— Чегой-то ничего не идёт.
— Ну хоть чаю. Ты и пирожка не испробовал. Твои любимые, с горохом.
— Да чего сидеть. Сиди не сиди… Пошёл я.
Потоптавшись у стола, оглядев растревоженную, но так и не съеденную ни старыми, ни малыми прощальную еду, он нерешительно, будто забыл что-то тут, в горнице, вышел.
Натаха, как была с распущенными волосами, не успев прихватить их гребнем, проводила его померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время.
Поздняя летняя заря погасла без долгих раздумий, со света двор показался кромешно тёмным, и глаза не сразу обвыклись, не сразу отделили от земли белые груды притихших гусей и неясное пятно беспокойно вздыхавшей под плетнём, должно, ещё не доенной коровы. Но сразу, ещё с порога, учуялось, как в паркой ночи разморённо, на весь двор, дышали дёгтем подвешенные сапоги.
Не зажигая спичек, Касьян ощупью пробрался к саням, разделся и залёг в своё опрохладневшее ложе. Но сразу уснуть не смог, а ещё долго курил от какого-то внутреннего неуюта, немо слушая, как само по себе шуршало сено и похрустывал, покрякивал перестоялыми на дневной жаре стропилами сарай, как разноголосо встявкивали собаки, наверно, в предчувствии скорой луны. И как сквозь собачий брёх где-то на задах, скорее всего на Кузькином подворье, ржавыми замученными голосами орали:
Последний нонешний денёчек
Гуляю с вами я, друзья…
Уже забываясь, он безвременно глядел в глухую темень нависшего сенника, и в ожидании окончательного забытья, когда уже ни о чём не думалось, а только пусто, отключённо стучало в висках, ему вдруг почудился, будто из давно минувших дней, из далёкого детства, и не сразу осознался явью знакомый и убаюкивающий звон ведёрка под нетерпеливыми молочными струями. И то ли уже тогда же, ночью, то ли на самой утренней заре внял сторожкий Натахин шёпот:
— Это я, Кося…
14
Он потом не слышал, как за сарайной перегородкой, забив крыльями, горласто, почти в самое ухо взыграл петух, которого прежде, в ночном, узнавал от самой Остомли, — так тяжек и провален был сон, простёршийся б до полудня, если б не вставать, никуда не идти. Но так и не спавшая, кое-как приткнувшаяся в розвальнях Натаха уже в который раз, привстав на локоть, принималась расталкивать его, трепать по щекам, озабоченно окликая:
— Пора, Кося, пора, родненький.
— Ага, ага… — бормотал он одеревенелыми губами, жадно, всей грудью вдыхая, впитывая в себя последние минутки сна, бессильный пошевелиться.
— Вставай! Глянь-ка, уже и видно.
— Счас, счас…
— Тебе ж к лошадям надо, — шептала она, чувствуя свою скорбно-счастливую вину: не приди она сюда после дойки, не отними тогда своими поздними ласками и без того недолгую летнюю ночь, теперь он не мучился б этим сморённым, всё забывающим сном. — Слышь, Кося, ты ж к лошадям хотел…
— Ага, к лошадям…
Она послюнила палец и мокрым провела по Касьяновым тяжёлым, взбухшим векам. Тот замигал, разлепил ничего не видящие, ничего не понимающие, младенчески отсутствующие глаза. И лишь спустя в них проголубела какая-то живинка, ещё не вспугнутая осознанием предстоящего, ещё теплившая в себе одно только минувшее — её, Натахино, умиротворяющее в нём присутствие.
— Уже? — удивился он свету, не понимая, как же так, куда девалась ночь.
— Уже, Кося, уже, голубчик, — проговорила она, спуская босые ноги с саней.
И он, наконец осмыслив и бивший в чуть приоткрытые ворота тёплый утренний свет, и Натахин тревожный шёпот, приподнялся в санях.
— Сколько время?
— Да уж солнце. Седьмой, поди.
— Ох ты! Заспался я. — Он цапнул в головах брюки, отыскивая курево.
— Сразу и курить. Выпей вон молока.
— Ага, давай, — послушно кивнул Касьян, смутно припоминая вчерашний ночной звон подойника.
Он принял от Натахи ведро и через край долго, ненасытно попил прямо в санях.
— Во! — крякнул он, оживая голосом. И хотя не успел проспаться и всё в нём свинцовело от прерванного сна, на душе, однако, уже не было прежней тошнотной мути, и он попросил озабоченно, будто собираясь в бригадный наряд: — Подай-ка, Ната, сапоги.
Потом, поочерёдно засовывая ладно обмотанные мягкими, хорошо выкатанными портянками ноги в пахучие голенища, сонно покряхтывая, сам ещё в одних только брюках и нижней рубахе, урывками говорил:
— Я с тобой не прощаюсь… Ещё свидимся…
Натаха присмирело глядела, как он обувался.
— И детишек не колготи… Пусть пока поспят.
— Ладно…
— Потом приведёшь их к правлению… Поняла?
— Ладно, Кося, ладно…
— Часам к девяти. Мать тоже пусть придёт…
Он встал, притопнул сапогами: ноги почувствовали прочную домовитость обужи.
— А вдруг там больше не свидимся? — думая над прежним, сказала она поникшим голосом.
— Куда я денусь, — кинул он и вышагнул из сарая, на ходу набрасывая вчерашнюю чёрную рубаху. — Подай-ка пиджак с картузом. А то я в сапогах, нашумлю. И сумку.
— Дак что ж, в дом не зайдёшь? — Натаха следовала за ним, держа под шеей стиснутые ладони, будто ей было холодно. — Больше ведь не вернёшься… И не поел на дорогу.
— Когда теперь есть… — проговорил он, торопко застёгивая на рубахе мелкие непослушные пуговицы. — Покуда туда добегу, да там…
— Ну как же… С домом хоть простись…
— Дак ещё ж, говорю, свидимся.
В дом ему не хотелось: не сознавая того, невольно оберегал он в себе ту пришедшую к нему ровность, с какой сейчас, не тратя себя, лучше бы за калитку — и всё, как обрезал. Приглаживая неприбранные волосы, Касьян на носках переступил порог ещё по-утреннему тихой избы, заведомо томясь горечью увидеть в эту последнюю трудную для него минуту не столько самих мальчишек, сколько старую мать. Ребятишки — ладно: поцеловал бы сонных да и пошёл, но мать, поди, уже давно топчется, вон и гусей с коровой нет во дворе, и он вошёл в дом, весь внутренне напряжённый и стянутый.
Мать он увидел в горнице перед распахнутым сундуком. Не замечая его, она копалась внутри, вытаскивая из бокового ящичка для мелочи какие-то узелки и свёртки. И Касьян, глядя на её согбенную спину, не посмел окликнуть, пока она сама, почуяв чьё-то присутствие, не повела взглядом в его сторону. И взгляд этот, оторванный от сундука, был какой-то чужой, не признававший Касьяна.