Касьян, держа большой самодельный нож из стального окоска, принял из материных рук ковригу, отдававшую ещё не иссякшим теплом, и только чуть дрогнул уголками рта при мысли, что это его последний хлеб, которым ему нынче предстояло оделить семью. Наверное, это осознавали и все остальные, потому что, пока он примерялся, с какого края начать, — и Натаха, и бабушка, и Сергунок, и даже Митюнька прикованно, молча глядели на его руки. И оттого сделалось так тихо, что было слышно, как поворачиваемый хлеб мягко шуршал в грубых Касьяновых ладонях.
Но Касьян вдруг опустил хлеб на стол и сказал:
— А ну-ка, сынок, давай ты.
— Я? — встрепенулся Сергунок. — Как — я?
— Давай, привыкай, — сказал Касьян и положил перед ним ковригу.
От этих отцовых слов мальчик опять пунцово пыхнул и, всё ещё не веря, не шутит ли тот, смущённо посмотрел на хлебный кругляш, над которым он, сидя на лавке, едва возвышался маковкой.
— Давай, хозяин, давай, — подбодрил его Касьян.
Сергунок, оглядываясь то на мать, то на бабушку, обеими руками подтянул к себе тяжёлую хлебину и робко принял от отца старый источенный нож.
— А как… как резать? — нерешительно спросил он.
— Ну как… По едокам и режь.
Сергунок привстал на лавке на колени. Посерьёзнев и как-то повзрослев лицом, но всё ещё полный робости, словно перед ним лежало нечто живое и трепетное, он первый раз в своей жизни приставил кончик ножа к горбатой спине каравая. Корка сперва пружинисто прогнулась, но тут же с лёгким хрустом охотно, переспело раздалась под ножом, и Сергунок, бегло взглянув на отца, так ли он делает, обеими руками надавил на рукоятку, так что проступили и побелели остренькие косточки на стиснутых кулаках. В ревностном старании высунув кончик языка, он кое-как, хотя и не совсем ровно, откромсал-таки третью часть ковриги и, оглядев всех, сосчитав едоков, старательно поделил краюху на пять частей. Выбрав самый большой, серединный кусок и взглядывая то на отца с матерью, то на бабушку, не решаясь, кому вручить первому, он наконец робко протянул хлеб отцу.
— Это тебе пап.
— Сначала матери следовало б, — поправил его Касьян. — Учись сперва мать кормить.
— Тогда уж первой бабушке, — сказала Натаха. — Бабушка пекла, ей за это и хлеб первый.
В разверстых глазах Сергунка отразилась недоуменная растерянность, но бабушка перевесила:
— Отцу, отцу отдай. Нам ещё успеется, мы — дома.
— Ничего, — сказала Натаха, — всему научится. Давайте ешьте, а то лапша простынет. Нате-ка вам с Митей по куриной ножке. Ох, что ж это я! А про главное и забыла…
Оделив ребятишек, Натаха принесла из кухни бутылку и поставила её перед Касьяном.
— Что ж это Никифор-то? — сказала она. — А то и выпить вот не с кем…
— Ох ты, осподи… — вздохнула бабушка и уставилась на лежавший перед ней ломоть хлеба, забылась над ним.
Натаха, взглянув на свекровь, тихо обмолвила:
— Ну да что теперь делать? И нам к нему не бежать. Оно и всегда: радость — вместе, беда — в одиночку… А ты, Кося, выпей. Авось умягчит маленько.
Между тем, пока обедали, а заодно и ужинали, подкрались сумерки. Долог был для всех нынче день, а и он прошёл, и бабушка, внеся самовар, запалила лампу.
Сразу же после чая Митюнька забрался к бабушке на колени и, не доев пирога, прижимая его к щеке, обмяк в скором ребячьем сне. Перебрался, прикорнул к бабушкиному плечу и засмиревший, набегавшийся Сергунок, и та недвижно сидела, терпеливо оберегая сон своих внуков.
Ещё перед обедом выпив полстакана водки, Касьян заткнул остальное и составил бутылку со стола. Пить больше некому было, а одному не хотелось, не любил он прикладываться в одиночку. Но и та малость как-то сразу нехорошо ударила в голову, заклубила прежнее, уже передуманное, переворошённое. Со вчерашнего Селиванова застолья он больше ничего не ел ни утром, ни днём, но и теперь, едва схлебнув малость горячего, отложил ложку и закурил.
— Да ты выпей, выпей-то как следует, — сама понуждала Натаха. — Глядишь, клин клином и вышибешь. Да, может, и поешь тади.
— Не тот это клин, — отмахнулся он. — Да и завтра вставать рано.
Так и сидел он, подпершись рукой, одну вслед за другой зажигая цигарки, лишь иногда словами обнажая непроходящие думы:
— Слышь, а корову, что б там ни стало, а побереги. Без коровы вам край.
— Да уж как не понять, — кивала Натаха.
— Родишь, а то мать прихворнёт, — ежли трудно будет на первый раз обходиться с коровой, к Катерине сведите. Опосля пригоните.
— Ладно, поглядим.
И ещё через цигарку:
— А паче с сеном заминка выйдет, лучше амбар продать, а сена купить.
Уже при сонных ребятишках Натаха принесла сумку и молча принялась перекладывать в неё приготовленное на сундуке. Касьян глядел, как она сперва затолкала бельё, всякую нескорую поклажу, сверху положила съестное, а саму ковригу приспособила плоским поддоном к спине — чтоб ловчее было нести.
— Не забыть бы чего, — проговорила она, оглядываясь. — Табак… бритва… Кружку я положила… Должно, всё.
— Про то в дороге узнается, — отозвалась бабушка.
Встряхнув раздавшуюся сумку, Натаха затянула шнурок и набросила лямочную петлю. И, завязав, безвольно опустила руки, притихла перед белым мешком с вышитыми на уголке буквами.
— Да! Вот что! — вскинул голову Касьян. — Возьми-ка ножницы, состриги мне с ребят волосков.
Натаха выжидательно обернулась.
— Карточек-то с них нету, с собой взять. Сколь говорено: давай в город свезём, карточки сделаем. И твоей вон нема.
— Дак кто ж знал… — повинилась Натаха. — Разве думалось.
— Дак состриги, пока спят. С каждого по вихорчику.
Она принесла из кутника ножницы и расстелила на столе лоскут. Сергунок и не почуял даже, как щёлкнуло у него за ухом… Сероватая прядка ржаным колоском легла на тряпочку. Митюнька же лежал неудобно, зарылся головёнкой в бабушкину подмышку, его пришлось повернуть, и он, на миг разлепив глаза и увидев перед собой ножницы, испуганно захныкал.
— Не бойся, маленький, — заприговаривала Натаха. — Я не буду, не буду стричь. Я только одну былочку. Одну-разъединую травиночку. Папке надо. Чтоб помнил нас папка. Пойдёт на войну, соскучится там, посмотрит на волосики и скажет: а это Митины! Как он там, мой Митюнька? Слушается ли мамку? Ну, вот и всё! Вот и готово! Спи, золотце моё. Спи, маленький.
И ещё один колосок, светлый, пшеничный, лёг на тряпочку с другого конца.
— Не попутаешь, где чей? Запомни: вот этот, пряменький, — Серёжин. А который посветлей, колечком, — Митин.
— Не спутаю.
— Я их заверну по отдельности, каждый в свой уголок. Может, подписать, какой Митин, а какой Серёжин?
— Да не забуду я. Ещё чего!
Натаха долго, вопрошающе посмотрела на Касьяна.
— А меня?
Касьян глянул, ответно вспахал лоб складками, не поняв, о чём она.
В своей новой, просторно и наскоро сшитой кофте цветочками-повителью, нисколько не сокрывшей её несоразмерной и некрасивой грузности, а лишь ещё больше оказавшей нынешнюю беспомощность, с маленькой для такого тела округлой головкой, к тому же ещё и простовато причёсанной, туго зашпиленной позади роговым гребнем, она в эту минуту показалась Касьяну особенно жалкой и беззащитной, будто сиротская безродная девочка.
— На и меня, — повторила она, засматривая Касьяну в глаза.
— Что — тебя? — переспросил тот, всё ещё не понимая.
— Отрежь… — понизив голос, моляще шепнула Натаха и, выдернув гребень, тряхнула рассыпавшимися волосами. — Или тебе не надо?
— Дак почему ж… — проговорил он и, вставая, не сразу выходя из застольного оцепенения, смущённо покосился на мать: содеять такое при ней ему было не совсем ловко. Но та сидела по-стариковски застыло, склонившись над Митюнькой, в рябеньком платке; тёмные руки, опутанные взбухшими венами, сцепленно обнимали приникшее ребячье тельце, и он сдержанно прибавил: — Давай и тебя заодно.
Натаха протянула ему ножницы и, будто на добровольное отсечение, покорно склонила голову.