Кивнув ещё раз Касьяну, Лёха, возбуждённый этим беглым разговором, вышел задней калиткой, и там, под вишенником, вырвалось у него растроганным всплеском:
Ах, кабы на цветы да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали-и…
Раза два Касьян выходил за ворота и, слушая, как уже начала то здесь, то там пошумливать деревня, выглядывал в дальнем её конце Сергунка. Но он, пострел, объявился аж под самый вечер, когда солнце, обойдя Усвяты, покатилось к своей летней обители где-то за ржаным полем. Перекрещенный белыми лямками, волоча за собой пыльную, в листьях лозовую хворостину, Сергунок заскочил во двор один, без Никифора.
— Вот! — протянул он Касьяну сложенную бумажку. — Велели передать.
Касьян, недоумевая, развернул синий клочок от рафинадной пачки. Неровными полупечатными буквами там было накарябано:
«Родной брат Касьян Тимофеич. Кланяется тебе твой родной брат Никифор Тимофеич и Катерина Лексевна. А притить мы не можем, со всем нашим удовольствием, а нельзя. Завтра я призываюсь, так что притить не могу, нету время. Серёжка твой говорил, тебя тоже берут. Тогда пойдём вместе. Только возьми своего табачку и на меня. Твой табак добрый. Одно жалею, не увижу матушку нашу, Хросинью Илинишну. Пусть обо мне не убивается. А если пойдём шляхом мимо Усвят, то, может, наведаюсь попрощаться. А так у нас всё хорошо, все живы-здоровы.
Твой родной брат Никифор Тимофеич».
Касьян так и этак повертел сахарную бумажку. До сей минуты ему и не мнилось, что Никифора тоже призовут. Он был на восемь годов старше Касьяна. Правда, после него народились ещё два мальчика, а уж потом сам Касьян-четвёрт. Но те умерли ещё в младенчестве, и остались Касьян да Никифор, как две вереи, между которыми зияли никем не подпёртые эти восьмилетние разверстые ворота. Никифор ещё в первый год женитьбы отошёл от двора, обжился в Ситном на тестевой земле, как раз к тому времени умершего, да и остался там за хозяина. И вот, оказывается, и его берут, старшого. Мать теперь и вовсе разгорюется. Обвыкаясь с этой новостью, Касьян устранённо смотрел на Сергунка, всё ещё стоявшего перед ним с холщовой сумкой и со своим ивовым пропылённым скакуном. Мальчонка отмерил на нём в оба конца вёрст двенадцать, даже немного осунулся лицом, но глаза его распахнуто голубели от исполненного поручения.
— Дак чего там дядя Никифор? Готовится?
— Куда готовится? — не понял Сергунок.
— На войну. Куда ж ещё?
— Не-е! — зазвенел голоском Сергунок. — У них там никакой войны нету.
— Как это нету?
— Дядя Никифор с мужиками на речку ходил. Должно, рыбу ловить.
— Так… А тётка чего?
— А тёть Кать хлеб пекла с маком. А потом чего-то шила. Она и нам колобок прислала. — Сергунок поддал сумку спиной.
— Ага… Ну ясно… А ты-то почему долго? Али забаловался? Мать вон истикалась: нету и нету.
— Ну дак дядя Никифор на речке был! — обиделся Сергунок. — А когда пришёл, вот это написал и велел передать.
Касьян мазнул Сергунка по щеке ладонью:
— Молодец.
Старуха Ефросинья Ильинична, все эти дни горестно молчавшая, неслышная в своём топтании по дому, уже обряженная в новый крапчато-белый платочек, выслушала известие о старшем сыне как-то равнодушно, словно до неё не доходили эти слова или вроде они сами собой разумелись.
— Ну-к што ш… — обронила она, помолчав. — Тади садитесь обедать.
И, ссутулясь, тенью побрела в катаных опорках на кухню, оставив за собой тягостную тишину.
Касьян, сам не ведая для чего, аккуратно свернул синюю бумажку по прежним сгибам и, как налоговую квитанцию, бережно засунул за Николу, который спокон веку хранил все ихние счета с посюсторонней жизнью. Оказывается, вблизи Никола был напрочь лыс или, как Матюха Лобов, наголо обстрижен. «А они-то идут, идут…» — опять напомнил он одними глазами.
— Это твоё, Кося, — почему-то шёпотом сказала Натаха, указав на сундук, где высилась горка, прикрытая белым. — Проверь, что не так…
Касьян машинально приподнял край, увидел стопку нижнего белья, ковригу хлеба, кучку яиц, кружку, резную ложку и ещё какие-то узелки и свёртки.
— Табак там? — спросил он о самом главном.
— И табак, и спички — десять коробок. Хватит десятка? А это вот соль в мешочке. Тут мыло. В этом чулке, запомни, тетрадка с карандашом. А в другом чулке — нитки с иголками и пуговками. Курицу ешь сразу, не держи…
— А в сумке что?
— Сухари. Про всякий случай.
— Куда столько всего? Благо ли носить?
— Носить — не просить, Кося. Лишком и поделиться можно.
— Пап! — Сергунок дёрнул Касьяна за брюки. — Пап, а ножик не забыл?
— Какой ножик? — не сообразил Касьян.
— Складничек который.
— А-а…
Касьян сунулся в карман: нож был на месте. Он достал его, повертел в руках и протянул Сергунку.
— Так уж и быть, это тебе.
— А ты? — не решился принимать Сергунок. — Как же на войне-то без ножика?
— Бери, бери. Отца вспоминать будешь.
Сергунок, не веря себе, схватил складник и закраснелся по самые уши. Оглянувшись на Митюньку, который зазевался, упустил этот момент, он юркнул в кутник за полог.
— А бритву я пока не клала, — напомнила Натаха. — Ты сперва побрейся, покуда соберём обедать. И на-ка надень вот это.
Она вложила в Касьяновы руки новую рубаху, которую купила ещё к маю, — чёрную с частым рядом белых пуговиц.
Касьян послушно достал из-за ходиков завёрнутую в тряпицу бритву, нацедил кружку кипятка и, прихватив рубаху, рушник и кругляшок зеркальца, уединился во дворе под навесом. Там он неспешно, старательно выбрился, чтобы хватило дня на три, ополоснул из кружки лицо и надел рубаху, ещё пахнущую лавкой. И пока он собирался к столу, Натаха тоже успела переменить кофту, умыть и причесать ребятишек. Оба они уже сидели рядышком на своих местах и, разобрав ложки, смиренно и нетерпеливо поглядывали, как бабка носила из кухни съестное. На середине стола в глиняной черепушке дразняще парила сваренная целиком курица, потом появились свежие, едва только двинувшие в рост огурцы-опупки, томлённая на сковороде картошка, жёлто заправленная яйцом миска с творогом, блюдо ситных пирогов, распираемых гороховой начинкой с луком, и под конец бабушка подала лапшу: одну посудину поставила на двоих Сергунку с Митюнькой, другую — отцу с матерью, а третью, маленькую, поставила на угол себе.
Не каждый день на стол выставлялось сразу столько всего хорошего. Война войной, не всякую минуту о ней помнилось, как о любой игре, еда же была — вот она, и это обилие пищи невольно настраивало ребятишек на предвкушение нежданного празднества. И было слышно, как они возбуждённо перешёптывались:
— Ух ты! Глянь-кось, пироги! Я вон тот себе возьму.
— Какой?
— А вона. Который самый зажаристый.
— Ага-а, хитленький!
— А кто в Ситное ходил?
— Ну и сто? А я в магазин зато.
— Ох, даль какая. Небось мамка несла?
— Как дам…
— А во — нюхал?
— А ты… а ты Селгей-волобей. Селый! Селый!
— А ты Митя-титя.
— А зато мне кулиную лапку, ага!
— Прямо, тебе!
— А сто, тебе, сто ли ча? Всё тебе да тебе.
— И не мне.
— А кому за?
— Это папке курицу. Папка на войну идёт, понял? Когда вырастешь большой, пойдёшь на войну, тади и тебе дадут.
Вошла бабушка с ковригой хлеба и, отерев ей ладонью донце, протянула через стол Касьяну.
— На-ка, кормилец, почни, — сказала она слабым, усталым голосом, перекрестясь в угол. — Не знаю, удался ли…
Ребятишки притихли, оборвали свои пререкания.
Бессчётно хлебов пеклось на Касьяновом веку, но всякий раз взрезать первую ковригу было радостно, будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе.
Некогда этот же стол, нехитро затеянный, но прочный, из вершковых плах, рассчитанный на дюжину едоков, возглавлял дед Лукаша, от которого в Касьяновой памяти уцелели его белодымная борода до третьей пуговицы на рубахе да грабастые жёсткие руки, измозоленные верёвками и лапотным лыком. И помнилось, как он, перекрестясь и прижав ковригу ребром к сивой посконной груди, осыпав её белым волосом бороды, надрезал первый закраек, разглядывал и нюхал, а бабушка, стоя за его спиной, трепетно ждала своего суда. Потом дед Лукаша, ослабев и избыв, уступил суд Касьянову отцу, а отец вот уж и самому Касьяну. Так и менялись за этим столом местами — по ходу солнца. На утренней стороне, как и теперь, всегда теснились ребятишки, на вечерней женщины, а в красном углу, в застольном зените, всегда сидел главный резальщик хлеба, пока не приходило время уступить нож другому.